…Лида стояла у окна, на том же месте, где я застал её вчера.
– Как ты долго! – сказала она, идя мне навстречу.
– Я получил телеграмму с вызовом, – сообщил я ей, чтобы разом покончить с этим.
– Да? – тихо сказала она, и голос её дрогнул. – Я знала, что это не может быть долгим… наше счастье… слишком раннее счастье.
Я ничего не ответил.
– Когда ты едешь? – спросила Лида.
– Сегодня вечером.
– Уже? – Она помолчала и добавила, слегка улыбнувшись: – Я говорю так, будто бы война только что началась и ты уезжаешь, а я остаюсь дома. Мне ведь тоже надо ехать сегодня.
– Не будем пока говорить об отъезде, – сказал я. – Посидим немного.
Я чувствовал Лидин локоть в своей руке и знал, что невозможно отнять её у меня. Я всегда любил её так, как никого в жизни. Но только теперь я понял, что моя любовь к ней нечто большее, чем просто любовь.
Есть чувства, не подверженные ни сомнениям, ни колебаниям. Они рождаются тогда, когда человек остаётся наедине со своей совестью. Они выкристаллизовываются из великих страданий и великой стойкости.
– Это очень странно, – сказал я. – Вот когда я шёл сюда с телеграфа, уже зная, что вечером мы расстанемся, мне казалось, что нам о многом надо поговорить… А вот пришёл, сел – и ни о чём говорить не хочется… Хочется сидеть рядом – и всё… Но я скажу всё-таки… Вот ты говоришь – раннее счастье. Конечно, не расставаться было бы высшим счастьем. Но есть и другое, не меньшее…
– Какое? – спросила она.
– Мне трудно выразить это. Счастье высшей любви. Любви, данной испытанием. Любви, захватившей не какую-то часть души, а всего человека. Ты понимаешь, бывает так: человек живёт всесторонне, и любовь захватывает лишь какую-то часть его существования. А у нас иначе. Мы стремились друг к другу не просто… Ведь если бы завтра Ленинград победил и с блокадой было бы по кончено, мы без труда нашли бы друг друга. И ещё: если хотя бы один из нас не научился понимать Ленинграда, не стал бы ленинградцем, то, встретившись, мы оказались бы чужими друг другу… Вот почему мы не можем изменить друг другу, пока верим в победу. Это всё очень трудно выразить, но я знаю, что это так. И больше того. Я знаю теперь: пусть мы снова расстанемся, пусть снова будут месяцы разлуки, – наше чувство будет таким же. Ведь оно не только в вере друг в друга, не только в воспоминаниях о прежних солнечных днях, – оно во всём пережитом, во всей нашей жизни, во всём, что есть в ней святого.
Лида молчала. Я видел, что затуманенные глаза её пристально смотрели в одну точку. Потом она сказала:
– Я помню, это было на Ладоге… Вьюга была… холодно… Я сопровождала колонну с продуктами для госпиталей. Переехали через озеро, погрузили продукты в вагоны. Я замёрзла и забралась на паровоз, к машинисту. Машинист – молодой парень, а лицо как у старика… Это я после узнала, что он молодой… Проехали километров десять, кончилось топливо. И вот мы вылезли все: и машинист, и я, и вся бригада… Стали кустарник ломать, пилить деревья, чтобы как-нибудь доехать до станции. Ветер руки жжёт… Помню, я за пилу схватилась – кожа пристала. Доехали кое-как… На станцию прибыли, машинист стал со мной прощаться и спрашивает: «Муж-то у вас, девушка, есть?» – «Есть», – говорю. «На фронте? Ну, говорит, он чувствует, как вы тут дрова с нами пилили».
Она замолчала, и я ничего не ответил. Я знал: она понимала меня.
…Потом мы пошли бродить по городу. Мы ни о чём не договаривались, но точно по уговору стремились к местам, столь памятным нам…
Вечером мы прощались. Было очень мало слов и только один долгий поцелуй. Мы расстались у Пороховых заводов. Я вскочил на попутную машину.