Ты куда лезешь, куда ты лезешь, образина, что делаешь здесь, в ущелье, меж затуманенных, живописно поросших деревьями голубеющих склонов? Куда лезешь ты и вся твоя компания: окантовка цвета подгнившей тыквы вокруг морды, истлевающий рыжеватый тон и липкий багрец вокруг грязно-серых складок платка и темного платья и вокруг второй фигуры; и вот уже то, что было всего лишь одной взбунтовавшейся каплей, разрослось и превратилось во вторую фигуру, в жирного монаха в куколе, со здоровенным животом, как при монструозной беременности, почем знать, что у него там внутри, может, решил родить ребеночка, как Нерон, которому дали снадобье из лягушачьей икры[99], а та икра росла, росла, и в один прекрасный день кесаревы медики сделали кесарево сечение и вытащили на свет лягушку; будучи мальчиком, я читал об этом в «Житиях святых» из школьной библиотеки у пиаристов… А тот, что рядом… вижу, как рука моя размешивает на палитре зеленовато-желтый цвет, который через минуту превратится в золотую цепь на черном облачении, а еще через минуту несколько энергичных мазков чуть повыше закончат квадратное жабо, а тоненькая кисточка оформит острые концы торчащих усов и узенькую бородку… – тот, что рядом, это как раз лекарь, зубы съел на разведении лягушек в животах пожелавших родить ребеночка монархов и кесарей; а за ним злой дух – что-то нашептывает ему на ухо о раздобревшем мужике, который стоит возле стены в одном лишь халате и знать не знает, чего ради поместил сей подозрительный сброд в свой идиллический пейзаж.
Эта троица – баба в платке, монах и лекарь – испытующе присматривается ко мне. Инквизиция. Откуда она только взялась? Из глубины красок ли, из стены, из-под гипса или набивного, в розочки, ситчика? Окружили меня. Кривят рожи, да еще как кривят, губы изогнуты в кислой гримасе, брови стянуты, бьют себя по животу, а в руке свиток с приговором. А за ними другие, несметное множество, вижу, как приближаются, как медленно продвигаются по дороге: старухи согбенные, лекари, судьи в париках, толстяки, калеки, каждый хочет подкрасться, застать меня врасплох и осудить.
Размазня, импотент недоделанный, идиот, говорят, – лоботряс, слабак, ничтожество, говорят, – псих, художничек вшивый, ублюдок.
Слова, словно черная река, выливаются из их огромных ртов и заливают пейзаж, всю картину и картины по соседству, всего меня, взбираются по ступенькам наверх, обтекают колонну с массивной головой моего отца и бьются о нее, ласкаясь.
Говорит Хавьер
Было уже темно. Уже несколько часов было темно – я ведь видел, как тени все удлинялись и стелились по комнате, как свет становился сначала оранжевым, потом пепельным, пока не погас. И видел себя, как, споткнувшись о какое-то ведерко, иду за канделябром, как устанавливаю его возле стены на обмотанном тряпьем столике, как зажигаю свечу. Но я не чувствовал, что это я, я чувствовал, что это кто-то другой, кто-то, кто вошел в пустой дом в мое отстутствие, прокрался, взломав замок, бесшумно поднялся по лестнице и теперь пишет поверх моих картин, портит их, марает, брызгает по ним краской, из клейких слоев извлекает закутанных в платки баб, брюхо монаха, платья и плащи, уродливые морды. Я видел, как он старается, выписывая хоругвь этой процессии, и как, отчаявшись, ругаясь на чем свет стоит, превращает ее в рыжую скалу, которая еще в незапамятные времена обрушилась с маячащей где-то в высоте вершины горы, как быстрыми мазками создает толпу, голова к голове, словно темную чешую на спине хищной рыбы.
Я не знал его. Не знал такого себя, я забыл его, он все это время спал. Это он много лет назад, сидя в кресле с томиком стихов, переплетенным в зеленоватый муар, в мгновенном проблеске увидел мощного Колосса, вырастающего из тумана поверх сражающихся армий. И это он в каком-то забытье написал того Колосса, а потом исчез. Спустился по лестнице дома на улице Рейес, закрыл за собой дверь и появился лишь сегодня, в моем халате, в моих портках, с моими поредевшими волосами на моей голове, открыл внизу дверь и, как бы зная дорогу, поднялся по ступенькам наверх, подошел к стене, взял со столика палитру, смешал зелень с чернотой и поставил в пейзаже первую точку, с которой все и началось, из которой все выросло. Я смотрел на происходящее, онемев, а потом подошел к нему. И слились мы в одно целое.
Я? Меня? Да ведь я же и на себя непохож, а ты меня, чувствую, умыкаешь на воздушной ладье, на крыльях бриза, чувствую, как халат мой превращается в терзаемый порывами ветра плащ; мы связаны друг с другом (ты держишь меня за локоть с такой силой, что, не ровен час, оторвешь руку) и скользим над широко простирающимся полем битвы.
Да, теперь я все припоминаю: воздух, голод, огонь, война. Ничего-то я не забыл, ничто не обошло меня, и даже если я чего-то не видел своими глазами, то видел другими, скрытыми где-то глубоко внутри нас, хоть, может, кто-то и старается их закрыть. Или выколоть. Вот ноги – о них ударилась дверь, когда я выходил на рассвете, не помню уже зачем; последовал стук, словно дерево ударило по дереву, потому что ноги были тонки, как палки, как ходули, как костыли, – тогда на улицах было множество таких вот ног и рук, пальцы на ладонях – как хворостинки, лица – как сливовые косточки, туго обтянутые кожей, и тело над такими ногами – исхудавшее, замотанное в тряпье, с поникшей головой, но все еще с открытыми глазами; я остановился как вкопанный и попробовал взглянуть так, как глядел он, на то, на что глядел он, и я увидел кусок хлеба, зажатый в руке кусок хлеба, протянутый кем-то сердобольным, может, даже наша кухарка, которая не могла поднести его ко рту, и теперь к тому зажатому в руке куску подползает тощий ребенок, как собака с перебитым хребтом, и с жадными глазами тянется к хлебу, вырывает его, будто внезапно, на мгновенье, обрел силы, пожирает его и застывает. Теперь будет переваривать. Ходить он не умеет, да и нельзя идти дальше. Все это я видел. Видел полыхающие города и женщину – ноги в раскорячку, привязаны к двум пенькам, – лежала она, как разделанная свиноматка, а их было пятеро, десятеро, может, и дюжина, а последний располосовал ее палашом от груди до самого паха. Я видел, что с человеческим телом делает металл, что делают с телом снаряд, и острый штык, и заточенный нож, и крестьянские вилы, и чугунный наконечник изгороди, на который насаживают связанного пленного. Но я закрыл обе пары глаз, я предпочел не смотреть, чтоб не отравлять себя такими картинами – но я заблуждался, тут нельзя не отравиться.
А теперь я вновь это вижу, вижу все как на ладони: чужую армию, опустошающую страну, людей, несущих кошелки, полные отрезанных французских ушей с сережками и отрубленных, унизанных перстнями французских пальцев, вижу их распятыми на дверях сарая и повешенными на деревьях, ветки которых обломились под тяжестью; вижу лошадей, чье тело в столкновении с металлом имеет столь же ничтожные шансы выжить, что и человеческое, вижу нацеленные на людей жерла, жирные от смазки густой чернью, костною чернью. На все это открыла глаза мне ты, подняв на воздушном ветриле.
Я тебя не знаю, не узнаю; лицо закрыто теплым пурпурным плащом, в который ты закутана от колен до кончика носа – здесь, на высоте, никакое дерево, никакая стена не защитит нас от ледяного ветра, что дует над неприязненной землей, неся по воздуху листья, клочья одежды, дым и воздушных путешественников. Я вижу твои волосы, и глаза, и лоб, но у тебя же на нем не написано, кто ты, не написано твоего имени, а ведь ты можешь быть и демоном, и богиней, можешь быть аллегорией, что вселилась в живое, теплое тело, завернутое в пурпурное сукно; во всяком случае, ты – существо необычное, а иначе откуда бы ты могла летать? И это не полет деревенской ведьмы, что своими дряблыми, натертыми жиром висельников ногами стискивает кочергу или метлу, о нет, это совсем другой полет. Я? Меня? Почему именно меня надо было забрать на эту спасенную от войны возвышенность, на эту призрачную гору с городом, который отобьет атаку любой армии, городом со своим собором, со своими башнями, закромами, полными зерна, сушеного мяса и фруктов? Именно меня поднять вверх над свистящими пулями и поставить там, чтобы я под конец своей жизни сделал что-то полезное? А если и не полезное, то прекрасное? Асмодей ли ты, превратившийся в женщину? Минерва? Богиня искусства? Так похищай же меня, похищай, ты так чудесно меня похищаешь!
Говорит Мариано
Первой всполошилась мать. Придя к нам в гости, едва успев снять шляпу и еще держа в руках вынутые из пучка шпильки, уже с порога заявила: «Плохо с отцом». А когда с ним было хорошо? Когда? Разве не помнит, как он забивался в углы и спал там в креслах, как она посылала к нему прислугу с чашкой травяного настоя и вздыхала: «Надо полить мимозу»? Не помнит, как он целыми днями мог не произнести ни слова, как взбесился и брызгал слюной, когда она ему сказала: «Хавьер, выйди на улицу, иначе зарастешь мхом»? Как разговаривал с мухами и мышами? Что значит «плохо» в данном случае?