Щекастый и облый Блудов опрокинул рюмку так, что она без бульканья пропала в его лужёной глотке. Затем, размахивая пустой рюмкой, дочитал вирши, в то время как несчастный Яковлев с ужасом внимал ему:
Мы в камзолах, хотя без кафтанов,
Веселее посадских брюханов.
Игру б где проведать — сыщем мы обедать,
Лишь бы попался нам в руки фатюй.
Стройтесь стены в тюрьмах магистратских —
Вам готовят дворян и посадских!
Радуйся, подьячий, камень те горячий,
Ты гложешь их кости после нас!
Нам не страшны никакие бедства,
Мы лишаем отцовска наследства:
В тюрьмы запираем, как их обыграем.
Пусть они плачут — нам весело жить!..
— Вот, Гаврюша, какие вирши-то писать надобно, — наставительно сказал Блудов, хрупая промозглым огурцом.
— Ну, господа, за дело! — потирая короткопалые руки, воскликнул Максимов.
— Нет уж, с меня хватит. — Державин вышел из-за стола.
— Что ж, вольному воля, — согласился Максимов. — А ты, душа моя, — обратился он к Стеше, — полюбезничай ужо с господином сержантом...
Девушка подняла глаза на Державина и залилась пунцовым румянцем. Картёж меж тем разгорелся с новою силой.
— Что ты стала редко ходить к нам, Стеша? — несмело спросил Державин, беря со стола распечатанную колоду и рассеянно перебирая в руках карты.
Она ответила не сразу. Нежно, но настойчиво принялась отбирать у него карты, а затем, найдя нужную, положила перед сержантом: туза с алым сердечком.
— Не люб мне этот пузан... — и быстро отвернулась. — Ты мне пригож!
Эх! Мечтал в своей бедности Гаврила о знатных боярынях, быстро сыплющих французскою речью, шуршащих шелками и сладко пахнущих ароматическими притирками и заморской водой. А в жизни всё попадались ему такие вот, как эта дьяконова дочка, доверчивые простухи. Но подняла Стеша на Державина серые свои глава, и он невольно залюбовался ею: оклад у личика мягкий, носик вздёрнутый, губки пухлые, стан прямый. До чего же пригожа!
Гаврила отобрал в колоде бубнового короля и даму, а когда Стеша взяла эти две карты, задержал её маленькую горячую ручку в своей:
Я страстию к тебе пылаю,
Твои оковы я ношу,
Тебя люблю и обожаю
И сердце в жертву приношу...
— Это кто ж сочинил столь складно? — удивилась Стеша.
— Неужто понравилось? Мои вирши...
— А не вракаешь ты, Гаврюша? Не верю я чегой-то.
Он ответил стихами:
А ты, владея сердцем страстным,
Не хочешь сжалиться с несчастным
И вздохи томны прекратить;
Моей смягченна быть тоскою;
Не хочешь дать ты мне покою,
И жар любовью заплатить...
Яковлев уже расстался с векселем и теперь поставил на кон купчую, когда заслышались явно дальние крики и брань.
— Никак стряслось что! — громко сказал Державин, отвлекаясь от маленьких знаков нежности.
Однако увлечённые игрой Максимов с Блудовым отмахнулись: мол, почудилось, а Яковлев так даже и ухом не повёл — не до того.
— Я пойду, пожалуй, — встала, поправив ситцевый расстегайчик, Стеша и тише: — Гаврило, дружок, проводи меня...
Державин с готовностью поднялся, хотел было первым выйти из горницы и едва не расшиб лба о низкую ободверину. Дверь распахнулась, и на пороге предстал дворовый Блудова — рожа расквашена, рубаха из посконины изодрана в лоскуты:
— Беда, батюшка барин!
— Да что там такое за передряга? В чём дело? — враз подскочили Блудов с Максимовым.
— Вышла у нас драка с бутошниками...
— Откуда же они взялись? — побледнел Максимов, поглядывая на Стешу с Державиным.
— Увидели мы, батюшка, что бутошники заугольно кого-то поджидают... — обстоятельно начал дворовый, утирая юшку. — Спросили их. Они отвечали грубо, и вышла брань. А как со двора на подмогу сбежалось обедов твоих, осударь, боле, нежели подзорщиков было, то мы их и поколотили...
— Ой, мамочка родная! — всплеснула руками Стеша. — Не мои ли то родители бутошников подговорили? Крут мой батюшка... И подозревал меня сегодня быть у вас в гостях. Надо мне итить...
— Вот и хорошо, душа моя, — быстро согласился Максимов. — А Гаврила тебя проводит. Не подыматься же мне от карт.
Вся Поварская улица во мрак погружена — хоть глаз коли. Стеша жмётся к рослому сержанту, тот ласково успокаивает её. Вон и церковь святых Бориса и Глеба. Пошли вдоль ограды, заросшей густою, в рост человека крапивою.
— Кто там, Гаврило! — только крикнула девушка.
Из крапивы высыпало с десяток молодцов, мигом подхватили Стешу, а Державина так саданули по зубам свинчаткой, что он, уже поверженный, мог только слушать удаляющийся низкий рык дьякона:
— Небось под плетьми всё расскажешь!.. До всего дознаемся!..
Державин поднялся, почесал обстрекавшиеся ноги, сплюнул кровь и побрёл восвояси…
Блудов с Максимовым делили за столом выигрыш, меж тем как вконец обессиленный, упившийся вином Яковлев спал на лавке.
Вышло чудно. Не Державин утешал Максимова, а Максимов его:
— Эх, душа моя! Женский быт, всегда он бит. Не тужи понапрасну. Как старики-то говорят — ждала сова галку, да выждала палку. Найдём себе другую грацию. А ты, душа моя, не гнушайся, выпей-ка за карточную нашу викторию да махнём в кабак, на Балчуг!
Державин не токмо вина, но и пива и мёду не пил, так пригубливал. Но тут сам потянулся к рюмке. Вместе с добрым глотком он почувствовал необычайную лёгкость в теле и какой-то тонкий звон, словно весь сделался стеклянным. Он уже не слушался рассудка, не помнил ни о своих, ни о Стешиных бедах и с радостию снова наполнил рюмку хлебным вином. Хмель сильнее отурил его, и, напрягшись всем своим сильным молодым телом, Державин выскочил на середину горницы:
— В кабак, братцы! Его ведь ни днём ни ночью не затворяют! Вы же у меня истинно художники, ибо худо или зло творите! Да зато с вами, право, не соскучишься!
— Вот это, братец, по-нашему! — подкатился к Державину толстомордый Блудов. — Едем! А как раб божий Митька Яковлев проспится, вытолкать его взашей!
Сколь дивна пресветлая и преславная Москва, древняя столица России! И хоть правит империей Питербурх, её холодный и беспощадный разум, живым, горячим и пульсирующим сердцем страны остаётся Москва. Со всех концов естественным током стекается в неё новый люд, словно приливает свежая кровь. Из далёкой южной украины, от самой Астрахани шёл сюда пешком, без гроша в кармане дьячков сын Василий Тредиаковский[8]. А с Крайнего Севера, из Архангельска, за обозом с мороженой рыбой прошагал до Москвы черносошный мужик Михайло Ломоносов. Всё здесь русскому любо: древние храмы, видавшие Дмитрия Донского, да Ивана Калиту, да Ивана Грозного, да нижегородского мещанина Кузьму Минина-Сухорукого, и новые, на французский и италианский манер дворцы в ожерелках пышных садов. И милое московское «аканье», воспетое Ломоносовым: «Великая Москва в языке толь нежна, что А произносить за О велит она...». Вольготно и просто — не то, что щепетный Питербурх — раскинулась и первопрестольная на семи своих холмах.
И под стать ей жители — весельчаки и чудесники.
Взять хотя бы знаменитого заводчика Прокофия Акинфиевича Демидова. Никогда не позабудет Державин виденного им небывалого чуда: в одно погожее июльское утро на трёхвёрстной аллее, соединявшей подмосковное имение сего богатея с почтовым трактом, словно снеги белые легли. А это Демидов вздумал прокатиться средь лета красного в санях; велел для того скупить на Москве всю соль, да и покрыть ею дорогу. То-то было радости бедному люду, сбежавшему с бадейками и полотняными кисами. Дорогая соль по его проезде делалась их бесплатным достоянием.
Но хоть Москва, сей Вавилон новый, и тянет его неодолимо к себе, подобно горе магнитной, сам Державин всё ж любит больше поглазеть на чужое веселие, чем участвовать в оном. Особливо если соединяется оно с забиячеством и непростительными шалостями.
Карета, запряжённая четвертнёй, пронеслась Арбатскими воротами и, подпрыгивая на бревенчатой мостовой, повернула в сторону Тверской улицы.
Державину вспомнилось, как определён он был в ямские подставы надзирать исправность наряженных лошадей для шествия в Москву императрицы и всего её двора. Начальником же его назначили подпоручика Лутовинова, который, как и его брат, капитан-поручик, оказался умным и очень расторопным в своей должности, но весьма и весьма развращённых нравов.
Сии офицеры гвардейские постоянно упражнялись в пьянстве, карточной игре и в обхождении с непотребными ямскими девками в известном по распутству селе Валдаях. Там проводили они иногда целые ночи в кабаке, наезжая с пряниками-жмычками, цареградскими стрючками, калёными орехами, маковой избоиной и другими вкусными заедками и никого посторонних, кроме девок, не впущая. И хотя целую зиму с ноября по последние числа марта в таком распутстве провели, однако самого Державина со всеми принуждениями до того довесть не могли, чтоб он их жизнь делил. Только в карты мало-помалу играть начал. Хотя бы в памфил[9], но нет — в самые разорительное фаро и кинце...