Дак это ты, отче Филипп! Слава и надежда святой церкви… А я? Что же тогда говорить обо мне? Думаешь, по старости своей я не замечал, как изо дня в день, из года в год кто-то всё время роется в книгах моих и бумагах, под постелью, везде, где я мог бы спрятать хоть листок? И, думаешь, я, дряхлый старец, не понимал, кто ходит ко мне по влечению души, в поисках Божественной истины, а кто за тем только, чтобы, если повезёт, поймать меня на какой-нибудь ереси или крамоле и тотчас же отписать об этом царю?… Прав! Прав ты был, Филипп… Страха ради иудейска… Но кто сегодня решится бросить за это камень в меня? Найдётся ли хоть один такой отчаянный человек во всей нашей безмолвно вопиющей земле, во всей оцепеневшей от горя и ужаса Руси?
И может быть, потому, отче Филипп, и жив я пока, и умираю своей смертью, на своей постели, а не на дыбе в царской Сыскной избе или на Лобном месте, на Торгу, что ничего я о царе нашем неправедном так и не написал, несмотря на все увещевания твои… А может быть, и просто потому жив, что никому я здесь не мешал, ни начальствующим, ни братии, ни самому последнему нищему, добравшемуся сюда, на край света, в поисках куска хлеба и сострадания к несчастьям своим… Почему-то же ведь не выдал меня Паисий царским слугам! Нет, не выдал — ни в первый их налёт сюда прошлой весной, когда они увезли с собой в Москву один лишь тот короб с доносами на Филиппа, ни во второй, той же осенью, когда в придачу к бумагам они поволокли за собой в цепях на верную смерть ещё и с десяток самых почитаемых в монастыре старцев, известных всем строгим житием и подвижничеством своим. На них как на доброхотов Филиппа Паисий показал, а на него, на Сильвестра, — нет! И никто другой не показал. Во всём монастыре… Темна человеческая душа! И никогда не узнать никому, отчего иной раз злоба из неё рвётся лютая, звериная, а иной раз слёзы льются чистые, младенческие, будто это уже и не тот же самый, а совсем другой какой человек.
О, какой же страшной была та ночь! Господи, владыка живота моего… Да воскреснет Бог, и да расточатся враги его во тьме… Крики, шум, лошадиное ржанье! Сполохи, как от пожара, в окне, гулкий топот множества ног, мечущихся из конца в конец по выложенным камнем проходам и переходам, по всему монастырю… А потом ещё и кто-то ударил в колокола…
Помнится, он всё ещё лежал тогда на своей лежанке, напряжённо вглядываясь во тьму, не в силах понять, что же произошло. Внезапно дверь в его келью распахнулась, и на пороге, со свечой в руке, запыхавшийся, с безумными глазами, вырос один из тех двух чернецов, что были приставлены к нему. Другой большой чёрной тенью угадывался у него за спиной.
— Скорее… Скорее, святой отец… Собирайся! Живей…
— Куда? Что вы? Что нужно вам, нехристи, от меня? Мало вам дня, теперь и ночью покоя от вас нет?
— Не спрашивай ни о чём, святой отец. Молчи… Потом! Всё потом объясним тебе… Бери тулуп свой, бери Евангелие… Да скорей же, скорей, святой отец! Не медли, ради Бога, не медли… Тебя, жизнь твою спасаем. Бога потом будешь благодарить за нас… Ну, скорее же, отче! Скорей!
Да, так оно и было: тулуп и Евангелие вот и всё, что он сумел тогда захватить с собой… Потом, освещая себе путь большой прикрытой ладонью свечой, они долго вели его по каким-то осклизлым лестницам, по тайным, заросшим мохом лазам и ходам, о существовании которых он за все эти годы даже и не подозревал. Потом был тёмный, хоть глаз выколи, лес за монастырской стеной, камни, корни, тяжёлые разлапистые ветви елей, хлеставшие его по лицу, потом берег Святого озера, старенькая, рассохшаяся лодка, спрятанная под скалой, потом его долго везли по озёрам, по протокам, от острова к острову, еле различимым сквозь туман в предрассветной мгле, потом был опять лес и, наконец, почерневший и покосившийся от времени уединённый скит. Там его встретил старец-пустынник, похожий на лешего, так и не проронивший ни слова за все месяцы, Что они прожили на том островке вдвоём. Тихо прожили, мирно, душа в душу: Богу молились, хворост в лесу собирали, травки разные искали…
Потом уже здесь, в монастыре, те чернецы сказали ему, что игумен Паисий не только не выдал его тогда опричникам, не только велел спрятать его подальше, где бы никому его было не сыскать, но и пошёл на прямой обман, заверив царских слуг, будто его, Сильвестра, давно уже и на свете-то нет, и похоронен-де он в скудельнице, вместе с нищими и всякими другими какими людьми, кому судил Господь помереть безвестной смертию здесь, вдали от отечества и близких своих. И никто во всём монастыре, кишевшем доносчиками и соглядатаями царскими, не выдал ни его, ни Паисия. Ни из монахов, ни из послушников, ни из работных людей-никто! А он ведь, Сильвестр, видит Бог, никого из них об том не просил, не умолял, ни у кого не валялся ради того в ногах…
Долго тянется зимняя ночь. Нескончаемо, невыносимо долго… Сколько передумаешь всего, лёжа так одни, в темноте, сколько вспомнишь и светлого, и печального, сколько знакомых голосов услышишь вновь… А сна всё нет и нет! Вот и огонёк в лампадке стал мигать, того и гляди, погаснет совсем. А может, и нет, может быть, и не погаснет, и дотянет так, мигая и чадя, до самого утра. Наверное, недолго уже осталось до заутрени, до первого удара соборного колокола, скрипа открываемых дверей, торопливых шагов по каменным переходам, сухого старческого кашля рядом, за стеной. А утром мальчик-послушник опять дольёт лампадку до краёв, да и в оконце появится пусть и серый, и слабенький, но всё-таки хоть какой-то свет.
Ах, не так бы, не так ему умирать! Не в лютый холод, не в кромешной ночной тьме, когда сердце сжимается от тоски… А умереть бы ему вольно, празднично, светлым солнечным утром либо погожим летним днём, вдали от людей, на зелёном скошенном лугу либо у воды, на берегу морском, прижавшись спиной к какой-нибудь одинокой сосне… Взглянуть в последний раз на Божий свет, сотворить последнюю молитву, вздохнуть на прощание полной грудью — и тихо отойти…
И возликовала бы… И возрадовалась бы тогда душа его, изболевшая, истомившаяся, долгожданному своему избавлению! И подхватят, и понесут тогда её ангелы небесные на крылах своих трепещущих к престолу Всевышнего, к Свету несказанному, к правде высшей, на строгий допрос и суд Его. И припадёт тогда он, раб Божий Сильвестр, в слезах чистых, восторженных, к стопам Судии сего всевидящего, взывая к милосердию Его, и омоет слезами своими ноги Сына Его распятого, Господа нашего и Спасителя Исуса Христа, сидящего одесную Его, и протянет руки свои дрожащие в мольбе к Матери Божьей, Пресвятой Деве Марии, Владычице и Заступнице людской за все грехи наши тяжкие, вольные или невольные, по умыслу совершённые или без него… И скажет тогда он, Сильвестр, одно только слово — слово выстраданное, заветное, звучавшее в сердце его всю жизнь, от дней младенческих до последнего вздоха его на земле:
— Господи! Это я…
— Вижу… Вижу, что ты, Сильвестр, — ответит тогда ему Господь. — Что ж… Пора. Давно я тебя жду… Что-то замешкался ты там, на земле… Ну, что? Как ты жил? Как исполнял волю Мою и заповеди Мои? Как священствовал? Как оберегал ты стадо своё послушное, пастырь духовный, служитель храма Моего, учитель и наставник царский? Что сумел ты в жизни? Что не сумел?
— Жил, Господи… Жил, как люди живут… В трудах и заботах, в печалях и радостях, уповая на милость Твою и промысел Твой… Заповедей Твоих, Господи, не нарушал: никого не убивал, не крал, не прелюбодействовал, ближнему не завидовал, не лжесвидетельствовал, веровал лишь в Тебя, Бога истинного… Ни ворожбой какой, ни чародейством, ни другими какими делами, чёрными, бесовскими, совесть свою не омрачил… Учил людей в храмах слову Твоему животворящему, святому Евангелию, службу правил церковную, как умел, за души человеческие молился, детей крестил в веру нашу православную, исповедовал, причащал, усопших отпевал… Книги душеспасительные писал… Бывало, и в мирские дела мешался, словом и делом- от крови людей отводил, от мятежа, от злобы их ненасытной… А вот царя грозного, немилостивого, его же поручил Ты мне, Господи, не соблюл… Не соблюл, Господи, не удержал, руку его кровавую не остановил… И так пытался, Господи, и эдак: и хитрил, и изворачивался, и к имени Твоему взывал, и карами Небесными ему грозил, и на коленях молил его, и выгоды его ему же рассчитывал, на пальцах доказывал, и людей к нему верных, богобоязненных, великих в мужестве и достоинствах своих, всеми мерами приближал, и защищал их, и от гнева его укрывал — а соблюсти не сумел… Слаб я оказался, Господи, ума не хватило… Вот и вырвался зверь на волю, и пошёл громить-терзать землю Русскую… А за какие её грехи — Ты, Господи, веси… Не мне, недостойному, про то судить…
— А скажи мне, Сильвестр, — спросит тогда его Сын Божий, Спаситель наш и Избавитель Исус Христос, склонив к нему голову свою в терновом венце. — А скажи ты Мне, благовещенский протопоп: верил ли ты сам во Святую Троицу, в жертву Мою ненапрасную и во Второе пришествие Моё? И было ли слово твоё обо Мне к людям от сердца, от веры чистой и бесхитростной, и было ли оно крепко, без шаткости, или же лукавил ты предо Мной и паствой своей? И жил ли ты сам согласно заветам Моим, прощая врагам своим и не отвечая злом на зло и насилием на насилие, или же уста твои исповедовали одно, а сердце и разум другое, и на амвоне ты был одним, а в делах своих — иным?