Dдmmerung его первых движений, шагов, вопросов. Входило солнце, взлетали комнатные снежинки; он охотился за ними, хлопая ладошками, солнце гасло, он проваливался в пустоту, с трудом находя ногой плюш дивана. Проплывала мать; он тянулся к ее груди, но встречал только шелковый привкус платья, как у искусственных роз, которые от него ставили все дальше. Его опускали на пол, он ложился и чувствовал, как волокна ковра растут сквозь него и качаются, как речные травы, отрыгивая серые пузыри пыли. Он тонул, взрослые протягивали ему руку, забывали о нем, шли курить.
Он был ужасным ребенком. Ужасным и злым. Он кусал руки взрослым. Он падал на пол. Он кричал так, что было слышно даже на улице; извозчики оборачивали бороды в сторону его крика и хмыкали. «Поздний ребенок», — объясняла мать своему отражению в зеркале; отражение улыбалось.
Нянька тайком отвела его в церковь. Там было холодно и горели свечи. Он осторожно захныкал. Незнакомые запахи, пение. Заинтересовали «картинки». Некоторые, покрасивее, соблаговолил поцеловать. От причастия увернулся. Отец, узнав, отругал. Не его, няньку: «Слабый ребенок, а вы…» Он был слабый ребенок. Сумерки затягивали его, он просыпался на дне реки, серебряная стена рыб распадалась пред лицом и собиралась возле трюмо. В зеркале, оголив цыганские зубы, колыхалась русалка. Он боялся цыган. Цыгане ходили по домам и забирали детей.
Наконец ему бросили соломинку.
Соломинкой был карандаш. Не слишком заточенный, чтобы не пораниться. Карандаш и листок. Кирюша лежал на ковре и покрывал листок линиями. Взрослым его рисунки казались бесформенными; взрослые извлекали выгоду из его страсти к рисованию: он не вертелся под ногами, не устраивал истерик, не падал на ковер; можно было спокойно выкурить папиросу, поглядеть в окно и переставить вазу с цветами. Выплывало солнце, вскипала пыль, снова темнело и мутнело, как вода в вазах, которую забывали менять, и тогда от воды и стекла шел тонкий болотный запах, стебли покрывал малахитовый налет; лишь искусственные розы не требовали воды, внутри них была проволока, а внутри людей — кости, куриные и рыбьи. Он рисовал, рисовал цветы и людей с костями внутри, дом с окнами, облака, которые плыли. Он рисовал мать: мать стояла у окна, вынимала шпильку и отпускала волосы, они оседали рыжим облаком на спину, наполняя комнату отблесками. Ему купили цветные мелки, он трудился, стараясь изобразить ее, мать-сумерки, и слизывал слюну. А мать все сутулилась перед окном, потом отходила и гасла за дверью. Ее отыскивали на уголке дивана со сплетенными пальцами, одну, без света, горько пахшую каплями Боткина. Иногда мать начинала смеяться. Смеялась мать долго, до кашля и крови. Еще она умела очаровывать гостей, студентов консерватории, теноров, притягивала их к себе взглядом сфинкса. Студенты приглашались ради домашних концертов, которые Кирилл не любил за папиросный дым и искусственный голос матери. Иногда она сама усаживалась за рояль, втягивая щеки и слегка выкатывая глаза. Для дилетантки она играла неплохо, совсем неплохо, она ударяла по нужным клавишам, экономно пользуясь педалью. Мать гордилась своим профилем, рояль был поставлен так, чтобы при исполнении она была обращена к гостям именно этой, выигрышной, стороной своей личности.
Он был единственным ребенком. Поздним и единственным. Отцу уже было почти сорок. Матери — тридцать три; то, что у мужчин называется «возрастом Христа», а у женщин — никак, чтобы не обижать. Красота еще не покинула ее, задержалась на тонком лице, на чуть сутулой спине. Но руки уже были нехороши, и во всей себе она чувствовала несвежесть. Когда не было гостей, она ходила в пенсне, даже засыпала в нем. Отец бывал редко; курил, изучал газеты, вел длинный разговор с матерью, которая делалась похожей на гимназистку и отвечала ему чужими мыслями, изредка обнаруживая и свои.
До Кирилла они уже прожили несколько лет; потомство все не заводилось. Были один раз верные признаки, но оказалось — преждевременно; мать стояла пред зеркалом, глядя на белый живот, отец в углу делал вид, что читает, бросал газету и выходил из комнаты. Отправил жену на воды, одну, сам был занят зданием Кредитного банка. Мать скучала в курорте с длинным названием, которое выписывала на открытках, глотала воду и сошлась с колонией русских политических эмигрантов, обсуждавших по ночам крестьянский вопрос. Так, между павильоном с целебною Wasser и вечерами у «политических», где потреблялись напитки покрепче, образовались ее политические взгляды. Их она и вывалила на мужа, едва он за ней приехал. Лев Петрович нашел жену посвежевшей, взглядами заинтересовался и даже сопровождал ее на один из диспутов. На диспуте супруги молчали: мать благоговейно, отец иронически. Молчали и возвращаясь zu Fuss по ночным улочкам; Лев Петрович только заметил, что было слишком накурено и многовато жидов. Мать полуобняла мужа: она преклонялась перед его умом, ночная прогулка настраивала ее на возвышенный лад. Через несколько месяцев появились долгожданные признаки; мать снова застывала перед зеркалом, отец уже не прятался в газеты, ласково подходил и интересовался ее новостями.
Отец был тогда не то чтобы модным архитектором, но с репутацией; мог передать в зданиях славянскую стихию. Получалось у него это естественно, а не тем мозговым образом, как у многих его коллег, которых он за это обзывал «декораторами». Эти «декораторы», большей частью с немецкими фамилиями: гартманы, парланды и шервуды, — «народа и не щупали» и препарировали народную фантазию как какую-то лягушку. Лев же Петрович к узорам подходил без догматизма, смело развивая фантастическую сторону дела и достигая особой художественности в изображении разных эпических гадов и чудищ. Змеи Горынычи, собакоголовые птицы, индрики, русалки и франтоватые лешие глазели из его зданий, как химеры из Нотр-Дама. Так что порой заказчики сами пугались, прося несколько ограничить ассортимент нечистой силы. Лев Петрович смирялся, понимая, что иначе все заказы уплывут к гартманам-шервудам, а сам он останется со своими химерами и семейством, в котором намечалось прибавление. От уступок над переносицей его завелась складка, не проходившая даже во время сна. «Халдеи!» — говорила эта складка. «Халдеи» было самым его суровым домашним словом; на строительстве же он сыпал такими перлами, что рабочих чуть с лесов не сдувало.
«Экого ты халдея изобразил…» — проговорил отец.
Это случилось в детской; отец вошел, наклонился над сыном и задышал ему в ухо. Кирилл поднял голову. Отцовское лицо висело над ним, вываливаясь из воротничка, тяжелое, выполненное немногими мазками. Такие солнечные головы, с бликом на кончике носа, он встречал потом на портретах Ильи Ефимовича Репина; изредка у профессора Серова; у Серова были, однако, тусклее: и нос не горел, и глаза казались сонными.
Повисев и подышав, отцовская голова уплыла в темноту. «Ну-ну», — долетело оттуда. И еще дальше и тише: «Ну-ну…»
Кирилл смотрел на рисунок.
Он рисовал отца.
Поднявшись, побежал искать мать.
Мать пила кофе со студентом Чарлицким. Изящными пальцами крошила печенье. Студент молчал.
«Мамб», — сказал Кирилл.
«Как ты меня испугал… Что с тобой?»
Кирилл протянул листок.
«Что это?» — Мать сощурилась, при молодых гостях она пенсне прятала.
Студент тоже нагнулся из вежливости.
Кирилл ткнулся лицом в ее платье. Шелк, пыль, сумерки.
«Я умираю…»
«Не говори глупости… Очень нервный мальчик», — повернулась профилем к Чарлицкому.
«Он похож на вас», — произнес Чарлицкий.
«Он похож на свою несчастную бабушку, мать Leo… Не хотите ли еще кофе?»
Стряхнув с пальцев кондитерскую пыль, потянулась к кофейнику.
«Мамб, я умираю…»
Шелк, тьма, запах чего-то горького.
Госпиталь, палата.
Ташкент, 24 декабря 1911 года
Солнце колыхнулось желтком над деревьями кауфмановского сквера и стало сползать вниз. Ежедневно оно проделывало один и тот же моцион: поднималось над русским городом, освещая два дворца, генерал-губернаторский и великого князя, пятнадцать церквей, гимназии, гидротехническое училище и Мариинское женское, семь русско-туземных школ, шесть заводов искусственных минеральных вод, два кишечных завода и семь хлопкочесальных, четыре пивоваренных и два мыловаренных, два завода искусственного льда, Общество электрических заводов Сименса и Галске, Нефтепромышленное товарищество «Батум», чайные склады Высоцкого и нефтяные Шамси Абдуллаева, Товарищество русско-американской резиновой мануфактуры «Треугольник», торговые дома Якушева, Захо и Альперовича, банки Русско-Китайский, Волжско-Камский, общество взаимного кредита, гостиницы «Бристоль» и «Туркестанские номера», Кауфмановский приют для подкинутых младенцев, госпиталь, лечебницу братьев Слоним, пастеровскую станцию, Военное собрание, театр-фарс-Буфф, цирк Юпатова и варьете «Новая Шахерезада» для изысканного общества, а также и два кладбища для вечного упокоения в ожидании сольной партии духовых… Осветив собой все это хозяйство, солнце с азиатской неспешностью ползло к зениту. Там оно ненадолго устанавливалось, словно отбывая службу в присутственном месте, и начинало спускаться на запад, к лабиринтам и дымкам туземного Ташкента. Так уж вышло, что регулярный европейский город в Ташкенте помещался на востоке, а восточный, напротив, — на западе. Впрочем, для солнца этот географический курьез имел мало значения, и подлаживаться под градостроительные причуды местных властей оно не собиралось; вставало, освещало, что нужно, и садилось. Не исключая зимы, когда оно, солнце, имело множество удачливых конкурентов в виде фонарей, ламп и других приспособлений…