Не было тут человека, который не слышал бы уже о турецкой беде. Сотни казаков, подавшихся сюда из низовых станиц и со степей, произносили о ней вести. Недаром сбился народ в эту станицу-городок, где был крепче вал и больше мазаных хат кругом просторного майдана.
Толстый казак сказал:
– А вот ратую, толечко кость еще кинуть…
Он был в шелку, в атласе, в побрякушках – шитые золотом сапоги, узорный кушак, женское ожерелье на шее. И во всем своем пестром убранстве он так и сидел прямо на рыбьей чешуе и всяком мусоре, какого было вдоволь у края майдана.
Но было новое в выкриках приезжего и в страшно посеченном его лице, и уже собирался народ вокруг лихого вестника, поднимали головы те, кто плел сети; щелкнуло надвижное оконце в одной хатенке и через щелку глянула закутанная женщина: лезгинка, она не открывала лица.
– Близко Касимка, – рассказывал вестник. – Близко. Где мелко на реке, пушки берегом на людях волочит. Водой и степью идет беда. От веку, как Дон стоит, не бывало такого: на станицу катит. И канаву с Дона на Волгу рыть зачал: должно, в Астрахань плыть вздумал!
Опять раскатились кости, и толстый казак, крякнув стал снимать золотом шитый сапог. Без особого недовольства он кинул его сидевшему рядом полуголому человеку.
– Этак ты меня, друг, из кафтана вытряхнешь. А на что тебе кафтан, когда паша, гляди, Дон вспять поворотит, а то и солнышко под полу спрячет? А что ж вы, храброе воинство понизовое, пашу за рукав не придержали?
Тут впервые приезжий обернулся на бабий голос.
– Перешиби силищу! Мы-то бились, да напоследках меня сюда заслали – чи не приведу ли тебя, сокола.
– Вот то добро. Я в ладье один, слышь, через бом плыл. В Азове, ты слушай! Чепи в пять рядков поперек реки, а с боков из бахил бахают. Ого, братику! Он пульнет, а я под чепь…
Но гул и гомон голосов перебил его, и вестник отворотился от него, вытер пот со лба.
– А еще что скажу, то одному Чернявому, – добавил он негромко, устало. – Хлебушка, казаки, кто подаст?
– Эге, хлебушка! Вот и ждем: привезут.
– А чего же не везут?
– А бес его знай! Может, гневятся.
– На Русии боярство дюже гневливое.
– Атаманы, может, самому не потрафили.
– Самому-то?
– Руки, видишь, до всего дотянуть захотел.
– Небывалое дело!
И пропищало с земли:
– Ты по пылу, по шану[3] на шляху погадай. А то нам далеко, отсюда не видать. И горы нет, чтобы взойти да прямо в Москву глянуть: место у нас ровное, степь кругом.
И толстый казак в одном сапоге стал подниматься, стаскивая шапку с кистью, и, когда поднялся, своей огромной круглой головой, которой сближенные глаза придавали диковинно-птичье выражение, пришелся почти вровень с всадником. Подал ему шапку:
– К башке приторочь – в чурек спекешься!..
Всадник поглядел на шапку и на хозяина ее и только сплюнул, – бывает же на белом свете этакое диво!..
Мальчики пробирались прямиком, через камышовые плетни, ограждавшие курени домовитых казаков. Ощущение голода, который нельзя было насытить рыбой и съедобными корнями, – особенного голода-тоски по хлебу, по раскатанной твердой, с пыльно-мучным запахом лепешке, по крошеву в воде, по хрустящей на зубах корке, – не покидало парней. Дважды взошло солнце с тех пор, как у Гаврюхи во рту побывал землисто-черный, свалявшийся, как седельная кожа, кусок, который отломила мать от лепешки, сберегавшейся в золе. Но подводная охота, о которой напоминал сом, перекинутый через плечо и потряхивающий головой и хвостом при ходьбе, свежесть глубокой воды, оставившая сладкий холодок между лопатками, и теперь ожидание того нового, небывалого, что (Гаврюха уверен был) сделает нынешний день непохожим на все прежние дни его жизни, – наполняли его ликованием.
В куренях было людно, говор, ржание, звяканье оружия раздавались оттуда. Курился кизячный дым, женщины хлопотали в хатах с растворенными дверями и возле очагов, из грубых камней сложенных посередь дворов. Невольники-ясыри охаживали запаленных лошадей.
Всю станицу знал Гаврюха, как свою ладонь, каждый куст татарника рос, знакомый ему. Но вот этих двоих он не знал. Они сидели в исподнем, с непокрытыми головами среди подсолнухов, неподалеку от пчелиных колод. Лица у обоих были иссечены глубокими, почерневшими от долгих прожитых годов морщинами.
Несколько поколений родилось, оженилось да и отошло с тех пор, как молодыми казаками, уехали они с Дону. А теперь вернулись оба – один с западного, другой с восточного поля, – вернулись помирать на Дон, и никто не узнал их, да и они никого не узнали, кроме друг друга.
Один говорил:
– А медом я и сыт. Бабоньке толкую Антипки-внучка: ты б чуреков альбо чебуреков напекла. А она: турмен[4] сломался, а скрыни зайцы прогрызли. Так я давай того меду – и ополдень, и в вечер, и с третьими петухами. А проснулся: чтой-то мухи пуп весь засидели? Колупнул: мед! Другой отвечал:
– Меня ж, сват, так рыбой отпотчевали, что заместо людей все чебаков да сулу[5] я вижу. И на тебя, сватушка, погляжу – гуторишь, а ровно рыба хвостом махает.
– А привезут же!
– Привезут. А как же!
– Казачий корень не выморишь. Кто не даст Дону – к тому мы, Дон, сами пожалуем, приберем!
– И на пашу, и на крымцев с янычарами укорот найдем.
– От века непокорим Дон-река.
– И до века непокорим!
Радуясь единомыслию, старики вместе крякнули.
Тут рыба сом встала на хвост над стенкой меж подсолнухов и, разиня рот, трижды поклонилась.
Схватив палку с крючком, побежал к стене окормленный рыбой.
– Шайтан, нечистый дух!
Мальчики улепетывали за угол.
Шумел и шумел майдан, хоть не видно было уже лихого вестника.
Врозь пошли и зашатались казачьи мысли, как челны без руля, затомились души, смущенные грянувшей с юга бедой и непонятным безмолвием севера…
– Что делать будем?
– Свинца, пороху нет. Камчой обуха не перешибить…
Мелколицый парень шепеляво выкрикнул, будто хотел достать голосом на тот берег реки:
– Етмеку с вешней воды не ашали![6] Грузный казак с птичьими глазами был уже бос, без кафтана, но все еще подпоясан шелковым кушаком. С ним больше никто не хотел играть, и он сам для себя бросал кости, внимательно следил, как они ложились, кивал головой без шапки, цокал языком и все рассказывал, не заботясь о том, слушают его или нет.
– Пульнет, а я под чепь – ты слушай, братику. А я под чепь, а я под чепь. Так и пробег весь бом у Азове. А после – к паше в сарай. Караул мне что? Я их – как козявок. Яхонтов да сердоликов в шапку, а тютюну в кошель. А на женках пашиных халатики пожег. То они и светили мне на возвратный путь.
Кинул опять и, пока катились кости, ласково приговаривал:
– Бердышечки, кистенечки, порох-зелье – веселье…
Сивобородый казак Котин, глядя на нестерпимый блеск реки, тихо сказал:
– А хлебушко – тот простор любит, в дождь растет, подымается, колос к колосу, зраком не окинешь, в вёдро наливает зерно…
Говорил он мелколицему шепелявому парню, Селиверсту, который улегся рядом – голым затылком на землю, выцветшими глазами уставясь в небо. Но будто ужалили Селиверста эти слова:
– Не шути, шут! Тля боярская – не казак!
Вдруг странно стих конец майдана. Что-то двигалось там в молчаливом кольце народа. Женщина, верхом на коне, медленно волочила голяка, – он силился приподняться, жирный, белый, и валился на живот, сопротивляясь волокущему его аркану змеиными движениями всего тела.
Сдвинув брови, женщина направила коня к есаулову куреню. Она подала есаулу кусок бумаги, исписанный арабскими буквами, и чугунок.
Вот так Махотка, вдова безмужняя! Муж, все знали, кинул ее, ушел на восток, жил с рыбачкой на Волге и сгинул. Цокнул языком, головой покрутил отчаянный игрок и, забыв про кости, встал, вытянулся во весь свой немыслимый рост – чудо-казак. Баба черная, здоровая, ничего, что худая в грудях. Ай да баба!
Гаврюха же перебросил товарищу рыбу, быстро шепнул: "Подержи. Матка-то!.." И шмыгнул в кольцо народа.
Уже слово "измена" прокатилось по майдану. Было оно – как искра для пороха. Голый, в кровоподтеках, Савр-Оспа валялся в пыли. Но кто писал, кто мог написать ему турецкое письмо для Кассима-Паши? "Измена в станице!" Три казака схватили Оспу. Гаврюха видел, как ясыря потащили к столбу под горой. Обернулся к товарищу: "Гнедыш!" А Гнедыша и след простыл. Слышно было, как Оспа визжал и бился до тех пор, пока, должно быть, какой-то казак не сорвал с себя шапку и не заткнул ему ею рот.
Савр-Оспа не выдал никого.
Ударила пушка – черный клуб вспучился на валу, отозвались пищали. Сверху на речную дугу выбегали стаей суда. На головной каторге трубят, будары сидят низко, бортами почти вровень с водой, отяжеленные грузом. Из чердака каторги вышел желто-золотой человек, стоит прочно, расставив ноги. А вокруг вьются струги, стружки, ладьи: там палят, поют и трубят, плещут весла – целый водяной городок пестро бежит вниз мимо черных шестов учугов – рыбных промыслов.