А Матрена… Теперь-то уж она вся объявилась. Навязал себе на шею: ни одного-то дня не пройдет, чтобы поедом не ела. С самого утра точить начинает. Лучше бы было в ботинщиках жить. Как праздник, сейчас бы на бульвар, музыка полковая.
— Кавалер, угостите папироской!
Точно не человек, право. Что ж, что мастеровой? Вон Матрена прямо простая девка
была, а сам полицеймейстер не погнушался. Голое-то — оно все тело. А Мишутка… Э, да что говорить… Прямо ничего не видать…
Вобрав впалую грудь и подняв острые плечи, с ожесточением протыкал Уклейкин мертвую кожу, протаскивал дратву, точно затягивал петлю.
— Сволочи… Прямо с-сволочи!
Тоска…
Иногда, бросив работу, неподвижно уставлялся он на запыленное оконце, как будто видел там что-то или хотел видеть.
Уйти куда из ямы этой… В деревню куда-нибудь. Или бы в лес, чтобы неба не было видно, чтобы ни пути, ни дороги… Жить бы в избе, с Мишкой… птиц ловить. Матрена бы померла… И чтобы никто его не видал и он бы никого не видал… И чтобы никого не было… Лес бы все, лес…
— Вон у медничихи-то салоп новый… лисой подбит… Как люди-то живут! Тук-тук-тук.
— Связало меня с лешим… Платчишка и того нет!
— Завыла, — шипящим голосом отзывался Уклейкин. — Молчи уж!
— Ничего не видамши, сколько годов прожимши… ни куска съесть, ни…
— Трави… трави!..
— Городовиха-то вон… шелковый платок намедни принес ей… А от тебя, лысого беса, не…
— А вот украду скоро. У, чертова баба! Грызи, грызи…
— Водки бы поменьше лопал!
— Поменьше бы путалась… Уж молчи, все знаю… все твои потрохи знаю.
— Што знаешь-то, што?
— Сресаля, вот что!
— Пьяница!
— С тебя и пить-то зачал!
— С себя зачал!.. Серию тебе принесла.
— С Мишкой.
Когда-то эта обида горела и жгла. Теперь только чадила.
— На бульваре тебе место… путаная.
— Все лучше, ничем шкилет такой. Разве ты му-уж?
— У-у-у!..
Он сжимал резак, стискивал зубы и скрипел. В эти минуты ему страстно хотелось пырнуть ее в толстый живот и вертеть, вертеть там. И стало бы легче. Но что-то сдерживало. Быть может, сознание, что Матрена не боится его, что она сильнее его, а он слабый, совсем никудышный человек. И подымалась злоба на все. И ведь все понимают о нем так, как Матрена. Подрастет Мишка и будет говорить так же, как и Матрена. И некуда уйти, и ничего изменить нельзя. И опять соблазнительная, мучающая мысль приходила, и позывающе вздрагивали руки. Вот взять резак, подкрасться ночью к Матрене и полоснуть ее по белой шее… И все переменится. И уже трудно было усидеть на липке, охватывала зудящая дрожь, и нужно было уйти, скорее уйти, погасить страшный позыв, не дающий покоя, бежать, кричать и жаловаться. Бежать на народ.
Да была ли когда белая черемуха?
Когда-то он видел сон. И не снится больше.
Маленькую комнатку за переборкой сдавали внаймы, но жильцы не уживались, платили плохо, да и неподходящие вовсе были жильцы. Дольше всех жил слесарь с железной дороги, гармонист, угощавший хозяина водкой, а Матрену орешками. Когда в уснувшей затхлой квартирке бродили пьяные тени, тощая фигура хрипела под лоскутным одеялом — совсем неосторожно скрипела дверь в комнатку за переборкой и голые ноги сочно шлепали по полу. Но через год слесарь стал приводить молоденькую прачку и после крупного разговора увез свою гармонью и сундучишко на извозчике. А на смену ему явился наборщик Синица.
Недели через две после появления нового жильца Уклейкин сказал Матрене:
— Ты не тово… не скандаль уж… Человек хороший, прямо образованный человек… Даже в белье ходит.
— Да уж не в тебя… Тридцать целковых получает. Разве от безобразия твоего съедет… Вежливый человек.
— Ве-жливый… Прямо — душевный.
А через месяц Уклейкин уже сиживал в комнатке жильца, с упоением и верой слушал новые слова и чуял в них смутный отклик тому сумбурному, что бродило и путалось в нем, — недовольству жизнью и безотчетной тоске. Хотелось схватить и понять все, что говорил Синица, и казалось Уклейкину, что он уже схватил и скоро поймет. И что было особенно приятно, так это — новые, никогда раньше не слыханные слова. Эта новизна слов делала речи Синицы важными, заслуживающими доверия и обещающими. От них шла на душу заигрывающая бодрость.
Возвращаясь домой навеселе, Уклейкин с особенной силой разговаривал с фонарями:
— Проникнем! Ка-пи-та-ли-сты!! Про-хвосты!.. Объединим!.. Обретем свое право, черт бы вас побрал!.. В бор-рьбе!..
Он подымал кулак и грозил.
Плутни и подлости, мелкие утеснения, обсчитывания, надбавки в лавочках и прижимки — все стиралось и умолкало перед тем, что смутно стояло в душе. Доживаются последние дни всего этого. Близится что-то грозное. Так обещал Синица, человек образованный. И Матрена отходила на дальний план, потому что тогда все переменится.
— Фасону-то не напущай… па-вли-на! — останавливал городовой. — Сволоку вот…
— Небось его-то не сволокешь!.. — тыкал Уклейкин в каменный дом. — Все-то вы предались!..
Стесняясь жильца, Матрена ругалась сдержанно, когда Уклейкин вваливался домой. Выглядывал Синица и ухмылялся.
— Паша!.. друг ситный!.. А? Разве бы меня за границей так?.. Пал Сидорыч!.. Утешитель!.. Скажи ты ей, кто я такой… р-ради бога!.. Паша!..
пьяный… постеснился бы…
— У, необразованность!.. ду-ра!.. Никакого понятия… Ты пойми, кто я такой… Про…про…ле…
Синица покатывался в дверях, Уклейкин таращил глаза, а Матрена ругалась.
Было за городом сборище, приезжали говорить. Был на сборище и Уклейкин с наборщиком и вернулся в настроении небывалом.
— И что теперь бу-удет, Матрена!.. Прямо все кверх ногами полетит…
— Сам ноги-то не задери.
— За-де-ри!.. Ду-ра! Жизнь открывается… Уж мы их потрясем!..
— И весь-то с ноготь, а форсишь…
— Сила наша! Вот они где у нас… во-от! — накрывал он одну корявую ладонь другой. — Де-мократия!.. Тебе и не выговорить… И все как Пал Сидорыч…
Когда наступили тревожные дни, Уклейкин ходил в боевом настроении, между надеждой и страхом, и ждал.
— Как мы!.. И что теперь бу-удет!.. Он даже поговорил с околоточным.
— За сапоги-то что ж… Даром, что ль, я буду?..
— Хорошо. Завтра…
— «Завтра» да «завтра»… Мне сейчас позвольте. Теперь не такое время… Я и в суд…
И даже сам содрогнулся.
— Сказал — пришлю!.. И действительно прислал.
— Что?! Видала, как наши орудуют?.. Да уж вгоним в мерку…
И теперь смеялись все трое. Смеялась Матрена, и ее полная, стянутая красной ситцевой кофтой грудь колыхалась, а большие глаза косили и покорно и сторожко оглядывали крепкую, сухощавую фигуру наборщика. Улыбался Синица, скаля белые зубы и нахально окидывая широкие Матренины бедра и грудь. Задорным смехом заливался Уклейкин.
Весть о правах и свободах уничтожила все сомнения. Уклейкин бросил работу и с утра слонялся по городу, заходил в собор, прошелся в толпе Золотой улицей, подпевал, поругался с городовым и явился домой возбужденный.
— Крышка!.. Матрена!.. Матрена!!
— Ну, чего разорался-то?
— Душа во мне ходит… Не могу я молчать… Жизнь открылась! Все теперь по-другому…
— Уж знаю тебя… не подговаривайся…
— Что?.. Водки, думаешь, чтобы?.. Кончено! Я теперь… Знаешь ты, кто я теперь?.. Гра-жда-нин!.. Ей-богу!..
— Ну-к что ж…
— Ну-к что ж!.. Дурындушка!.. Спроси-ка Пал Сидорыча… Руку мне трясли!
— Ну-к что ж…
— Заладила… Вот возля управы… иду, а студенты стоят… Как обернется один да за руку… Напрямки так вот… Гражданин, говорит!.. Не можешь ты этого внять, чтобы…
Вечером в квартирке было шумно. К Синице пришли двое товарищей, пили водку, толковали и пели. Один играл на гитаре, а Синица запевал боевую песню. Матрена пила пиво, в упор глядела на кудреватого жильца, и глаза ее туманились. Уклейкин раздобыл где-то балалайку и выбивал такие рулады, что даже Матрена передернула плечом и грудью и крикнула:
— Ах, пес, не забыл!..
— Весь пр-рах отрясем! Катай, Пал Сидорыч!
А Пал Сидорыч закручивал ус, трогал Матрену ногами под столом, нажимал коленями и пел боевое, потом «Стрелочка», потом еще что-то забористое.
Девятилетний рыжий Мишутка сидел в сторонке и щурился. Давно бы пора спать, но ему еще не дали поесть, да и давно не было такого веселья.
Далеко за полночь Уклейкин лежал под лоскутным одеялом, выставив голые ноги, неподвижно, как покойник, и глядел в потолок, на котором уснули тени от уличного фонаря. Все когда-либо побывавшие в голове обрывки мыслей, все, что его мутило и сосало, теперь все это столкнулось в памяти, точно пришло в последний раз — проститься и уйти, уступить место другому, новому. Это новое шло видимо и осязательно.
«…Первое дело, права всякие… — раздумывал Уклейкин. — Второе дело — будем выбирать… Уж настоящих выберем, не прохвостов каких, а самых настоящих… Потом порядки новые… Налоги все к черту, пусть с богачей берут… Хоть им и неприятно это, а… Пожила кума до масленой, а на масленой и сами поживем… Хорошо бы магазин».