— Может, щиколаду хочешь али кофею?
— Хочу, — заулыбался Филька.
— Ну, ежели хочешь, дак у нас ни кофею, ни щиколаду нету… А вот что есть. — И Пашка плеснул в самый нос Фильки опивками чая.
Филька отерся рукавом своего отрепья и умоляюще посмотрел на Амельку, как бы ища защиты.
— Пойдем к Майскому Цветку, — пригласил он Фильку, а на Пашку Верблюда полушутливо закричал: — Ежели еще дозволишь вне программы, я те паюсной икрой весь зад вымажу! Да, да. И лизать заставлю… Филька, айда! Топай за мной.
Пробирались между кучками оборванцев. В трех кучках резались в грязнейшие, обмызганные карты. За печкой внутри баржи был натянут в виде палатки большой брезент, украденный с хлебного штабеля. Амелька с Филькой вошли в палатку.
— Здравствуй, Майский Цветок, — проговорил Амелька.
— Здравствуй.
При свете стоявшего на ящике застекленного фонарика Филька разглядел: дощатые нары, на нарах — прикрытая ветошью солома, на соломе — маленькая женщина; она кормила грудью ребенка.
— Вот тебе, Майский Цветок, сиська резиновая для парнишки, вот сливы, вот пряники. А это вот конь ему.
— Спасибо, — ответила женщина. — Спасибо. Вон, на ящике, видишь; мне много натащили всего. Вон вино красное. Да я не пью. Пейте.
Амелька спросил женщину:
— А где твоя шуба? — Покажи новенькому свою лисью шубу.
— А нешто не видишь? Вон висит. Амелька, конечно, видел. Он снял шубу и подал ее Фильке.
— Подивись. Краденая, конешно. По-нашему — темная.
Филька пощупал потертую одежину, сказал:
— Бархат, надо быть. Вот так шуба! Амелька самодовольно засопел, повесил шубу и с хвастливостью добавил:
— У нас все роскошно. Не иначе.
Филькины глаза привыкли к полумраку. Он внимательно рассмотрел женщину. Она лежала в синеньком ситцевом платье, в лакированных, больших, не по ноге, башмаках и с браслеткой на худой, как палочка, руке. Она показалась Фильке подростком, с желтым худощавым лицом, — правда, приятным и ласковым. Хороши задумчивые темные глаза ее: в них была и непонятная скорбь, и что-то детское, обиженное, такое знакомое Фильке. Она глядела новичку в лицо, пыталась приветствовать его улыбкой и не умела этого сделать.
— Который же год тебе? — несмело спросил он. Она молчала. За нее ответил Амелька:
— Ей скоро четырнадцать. А вот могла все-таки раздвоиться, дитю родить. Три недели тому назад.
— А где же муж-то твой?
Девчонка язвительно ухмыльнулась, закинула за голову руки и, как-то жеманно изогнувшись вся, отвернулась к стене.
— Надо полагать, мужьев у нее достаточно. Ежели она пожелает, то можешь и ты. Очень просто. Твоей марухой будет.
Филька сплюнул. Девчонка вдруг захохотала. Хохот ее был особенный, взахлеб, визгливый и дикий. Филька заметил, как плечи ее заходили, судорогой свело выгну-тую спину, ноги задергались.
— Не плачь, Майский Цветок, не плачь, — ласково, сердечно сказал Амелька и погладил ей спину.
— Я не плачу! — И девочка повернулась к нему лицом: — Я смеюсь.
У Фильки задрожал подбородок. Он видел, что по влажным щекам Майского Цветка катятся слезы.
— Зачем же ты, коли так, убежала из дому-то?! — тоскливым, отчаянным голосом проговорил он.
— Тебя, дурака, не спросила, — ответила девчонка, прижимая к своей груди, как куклу, спящего сына.
— Вот через это, что мы не знаем, кто парнишкин отец, мы все подружку любим и парнишку любим. Ухаживаем за ней вот как! Она у нас как в санатории имени Семашки… А звать ее Машка, Майский же Цветок — прозвище, в честь нового быта.
Амелька сел на пол, отбил камнем у бутылки горлышко, отхлебнул вина и закурил трубку.
— Майский Цветок просила, чтоб, значит, аборт; ну, мы отсоветовали ей, не допустили. Да. И очень распрекрасно сделали. Теперича у нас какая-то заправ-дышняя забота есть, чтобы, значит, матери с сыном было хорошо.
Сдерживая в себе горестную дрожь, Филька сказал, как взрослый:
— А вот я на этот счет знаю стихиру одну, — дедушка Нефед научил меня. Поется она так. — Филька отер губы и запел:
А котора душа тяжко согрешила,
Во утробе младенца погубила,
Ей не будет вовеки прощенья —
За дитя своего погубленье.
Филька пел звонко, трогательно, с большим чувством. Он покосился вниз и вбок: там возле ящика сидел Шарик, вилял хвостом и умильно смотрел в рот своего хозяина. Филька покосился на нары: девчонка-мать мечтательно уставилась в брезентовый потолок своей кельи; весь смысл Филькиной песни она, должно быть, вобрала себе в грудь, и выросла к ее груди большая радость.
Филька от удовольствия высморкался на песок и крикнул. И всем троим стало хорошо.
Вбежала белокурая чумазая девчонка в порыжелом драном, до пят, пальтишке. В ее руках — грязная кринка с манной кашей.
— Ты дежурная при Майском Цветке? — затыкая бутылку тряпкой, грозно спросил Амелька девочку. — Где ж ты шляешься?! Ребенок плачет.
— Я Майскому Цветку кашу варила, — пропищала та. — Ну, так и заткнись.
— Ну, ты! Вонючка! В морду!.. Фильке не понравилось это:
— Пошто так?.. Обидно ведь…
Амелькино лицо стало надменным и сердитым. Сквозь зубы сплюнув, он сказал:
— Им только шею протяни, — они тебе башку оторвут да в бельма бросят. Это — народы опасные.
Филька с Амелькой вышли из палатки в помещение баржи. Возле печки лежал на каком-то пакостном барахле щуплый парнишка. Правая нога его уродливо скрючена. Впритык к печке стоял костыль. Парнишка вздрагивал, стонал. На его голове надета в виде скуфейки арбузная корка.
— Спирька Полторы-ноги, что с тобой?
— Лихоманка, — прохрипел Спирька. — Шибко треплет по вечерам.
— Ты смотри не околей, — погрозил Амелька пальцем. — Мы не любим покойников… Чуешь?
— Чую.
Подошел парень с белыми усами, звали его Дизинтёр. Он сбежал с гражданской войны от деникинцев, да так и путается. В его руках большой арбуз. Он вынул из-за голенища нож, распластал арбуз на две половины, середку выковырял медной ложкой и выбросил тут же на песок, потом снял со Спирькиной воспаленной головы нагревшуюся арбузную скуфейку, надел свежую, холодную. Спирька вздрогнул и приятно загоготал.
— Жар вынимает, — пояснил Дизинтёр. Возле кормы, у теплинки, гнусаво пели в три голоса:
Не ходи ты так вечером поздно
И воров за собой не води,
Не влюбляйся ты в сердце блатное
И жигана любить погоди…
Амелька сказал Фильке:
— Пойдем, ежели хочешь, на улку, на наш пришпект.
Вышли, постояли у костра, покурили. Филька не умел курить, затянулся Амелькиной трубкой и закашлялся. Пошли к реке. Заря еще не погасла. Клубясь по небу, развертываясь и свертываясь быстролетной широкой лентой, табунились осенние скворцы. По реке шлепал в сумерках огнистый серый пароход. Плицы торопливо загребали воду; из трубы валил густой дым; с носа доносились крики наметчика:
— Се-е-мь!.. Семь с половино-о-й!
На том берегу, за рекой, уходила в безбрежные просторы степь. Амелька знал, что за степью, там, далеко-далеко, куда скоро улетят вот эти самые скворцы, синеет Черное море, а на море — сказочные страны: Крым, Кавказ, где круглый год тепло, где виноград и апельсины.
— Я вот уж скоро три года бродягой живу, а там не бывал; — сказал он Фильке. — Вот этой зимой поеду. Желаешь? На курорт. Гопничать.
Филька смолчал, задумался. Шарик по-умному, с грустью поглядел ему в глаза, что-то понял в них своим собачьим сердцем, повернулся в сторону города и, повизгивая, протяжно залаял. Филька тоже посмотрел на затихавший город; ему стало жаль покинутого им слепого старого Нефеда; как-то он там, сердяга?
Амелька сразу почувствовал настроение нового товарища и бодро сказал:
— Ты о слеподыре своем не думай. На Кавказе — лафа, курорт. Тепло. Мы обязательно с тобой поедем. А Шарика надо пока что на дозоры приспособить, пусть обход по ночам делает, сторожит нашу камунию.
— От кого? — безразличным голосом спросил Филька.
— Как от кого? От мильтонов, от ментов… Так милицейских мы зовем.
Постояли. Всплескивая, в реке играла рыба. Пароход вновь загудел вдали, стал делать оборот. Из-под дырявой баржи летели рев, шум, веселье беспризорников. Амелька с небрежным форсом вынул из кармана черные, без стрелок, часы.
— Идем, — сказал он.
В барже опять девчонка пробила в железный лист десять. Амелька залез под баржу, посвистел в свисток.
— Эй, шпана! Тихо, тихо. Ша! Кимарить!.. Спать!..
Баржа постепенно умолкала. Многие, не прекословя, укладывались на покой. Пожилые нищие и какие-то старушонки попрошайки давно спали. Картежники, сдерживая голоса до шепота, продолжали резаться в карты: в петушка и в трынку. Наступила тишина. Филька пошел в свой угол.
Вдруг среди полного молчанья раздались крики, брань. Это в дальнем углу дрались трое картежников: они в свалке катались по земле, опрокидывая чайники и что попало. Амелька схватил лопату и с остервенением начал охаживать ею драчунов.