И невесть откуда взялось в комнате на сумрачной стороне Большого проспекта солнце, и днем повадился спать на Настиной оттоманке соседский рыжий кот-мышелов, исправный ночной охотник.
– Мсье Коконасс, мон шер, где ты, змей, пропадаешь?! – иерихонским гласом звала его хозяйка, супруга дворника (парочка была из недорезанных). – А вот молочка паршивому коту!
– Жюстин, не срамись – не ругайся как ломовой извозчик! Ты мне лучше молоко в чай вылей, – ворчал супруг-дворник. – А этому налетчику и воды довольно мышей запивать.
– Устинья Леонидовна, Кока у нас спит, – сообщала Настя, выглядывая из комнаты. – Он не мешает.
– Не храпит? – интересовалась соседка.
– Нет-нет…
– Тогда молоко тебе в чай, Илья! Не то прокиснет…
Прокиснет. Что за слово, что за жизнь у этих людей! Не жизнь, а прокисший быт.
Быт – это скучно. И Настя, человек театральный, вдохновенный, человек полета, оставив соседского кота в своей комнате, потому что прогнать наглеца было невозможно, бежала в балетную студию – учиться полету. Ведь искусство – это не искусственность, это – другой мир, другая судьба. Это вам не каждый день – молоко в чай, не то прокиснет.
О Мише. Семья была такая: отец Мишин, Павел Никанорович Январев, заведовал какой-то городской газетой, не из главных, и был много старше его матери, мать не работала, занималась хозяйством. Вопреки сложившемуся мнению, множество женщин не работало в те времена, и парки полны были гуляющих с детишками мамаш. Это потом, в войну и после, уже пришлось женщинам работать, и тяжело.
Миша родился на полгода раньше Аси, и Надежда Игнатьевна, врач на весь дом, чуть что и даже среди ночи, шествовала этажом выше, сама уже беременная, чтобы решать всякие младенческие проблемы, сопровождавшиеся ревом: маленький Мишка был беспокоен и нетерпелив.
– Тамара, – говорила Надежда Игнатьевна, – если в доме непокой, то и ребенок нервный. И будет нервный, пока твой муж несет в дом с работы все свои беды и несуразности. Слышите, Павел?
Павел Никанорович, бледный, желтый, как газетный лист, смотрел больными глазами из-под круглых очков и вздыхал:
– Я уж стараюсь, Надежда Игнатьевна. Я бы и ночевал в редакции. Но – как же без семьи-то? Без Тамарочки и Миши?
– Выбирайте, что важнее.
– Легко вам велеть…
Надежда поджимала губы – ее подташнивало, и, между прочим, ее выбор был сделан.
– Вот вы говорите – все бросить, – шептал Павел Никанорович, чтобы не разбудить уснувшего Мишку. – Вот вы говорите…
– Я ничего подобного не… – устало отмахивалась Надежда.
– Вы говорили – выбирать. А куда уж тут выбирать? Кто мне позволит выбирать? Я уж завяз. Я уж раньше всех теперь знаю, кого у нас назначат очередным гением, кого запишут во враги и вскоре, так и знайте, уничтожат, как только он сделает и озвучит великое открытие, что дважды два – четыре. Такие времена грядут, Надежда Игнатьевна. Новая экономическая политика, бронетанки там, подъем деревни, или ананасы в шампанском, или еще какие «приметы времени», все одно. Раздор и разорение. Дележка и деспотия. Ильич умер, и года не прошло. А уж началось. Понемногу. Исподволь. Учите историю. Вот, скажем…
– Вам надо на отдых, Павел.
– К морю? Что вы, Надежда Игнатьевна! Мы же нынче на хозрасчете, мой «Красный трубач» на ладан дышит, тиражи не раскупают, живем только за счет листков-приложений. Какое море!
– Я не говорю – к морю. Далеко, дорога тяжела. Но снимите дачу на лето. Теперь снова сдают дачи. В Озерках, к примеру. Воздух, хорошее купанье… И Мишеньке, и Тамаре полезно. У вашей красавицы-жены синяки под глазами, не замечаете, любящий супруг?
– Корите, корите меня, все правда… А я – никчемный муж, занудливый и сердечно больной.
Тамара накапывала в лафитную рюмку без ножки валерьянки, подносила растиравшему грудь мужу и отворачивалась, пряча слезы. Слезы скорее досады, чем жалости.
Но любовь была. Надежда видела, как Тамара обнимала своего мужа за голову, как целовала надо лбом отступающие волосы, как разглаживала желтые морщины у висков. Павел Никанорович был очень некрасив и скучен, но любовь – она непонятна. Проще понять нелюбовь.
Как-то наедине Тамара, очень чуткая женщина, ответила на невысказанный вопрос Надежды Игнатьевны:
– А я так любила, что знала, каким он станет, Наденька, и не боялась. Так и поняла, что люблю, раз не боялась. Потому что без будущего какая любовь? Кошачья. Сегодня страсть, так что дым столбом, а завтра – когтями по морде. Или еще хуже: терпеть нелюбовь. Ладно чужую, а не свою собственную. Свою собственную терпеть, как тайную болезнь, куда горше. И мало ли таких, что терпят ради чего-то… Ради долга, говорят. Вот где несчастье! Мне-то повезло.
Надежда Игнатьевна поджимала губы.
Когда она родила Настю, Тамара стала первой помощницей. Надежда вышла на работу, и Настя дневала, а то, если выпадало дежурство в больнице, и ночевала у Тамары в комнате, или Тамара с Мишенькой спускались, чтобы побыть с Настей, и проводили дни размеренно. Кормились, играли, гуляли, спали.
Когда Тамара через восемь лет родила второго – Володьку, Миша почти переселился к Надежде с Настей. И новоявленные первоклашки вместе ходили в школу, вместе сидели за несложными своими уроками, вместе разрисовывали пятиконечными звездами букварь и арифметику.
Их дразнили, они обижались, но не понимали, как можно что-то изменить, как можно не быть вместе. Лишь однажды на Мишку накатило нечто, и в стремлении познать личностную независимость он спрятался после уроков. Настя ждала посреди школьного двора, обхватив перевязанные ремешком книжки, и все оглядывалась по сторонам, а он смотрел из-за дерева, как она ревела, когда двор опустел, и впору самому было разрыдаться. Настя тогда хорошо отделала его по спине книжками и разобиделась до того, что Мишке пришлось подарить ей свою самопишущую ручку.
И уже гораздо позднее мальчишечья, сквозь зубы, похвальба, девчоночье ехидное мяуканье и секретные возрастные проблемы развели их на время.
Но только на время.
* * *
От частого перелистывания странички намеревались рассыпаться, поэтому Ася очень осторожно и почти не дыша добралась до любимого отрывка.
«Вот и весна, Мишка. И все мы живы. И греет уже не только движение, танец, „ручейки“, „веревочки“, галопы-притопы наши всякие, но и солнышко. Все оттаяло – и земля, и запахи, и деревья, и солнце, – а зимой оно казалось покрытым ледяной коркой. И мне все не верится, что весна. Я зимой, Мишка, знаешь, не жила, только танцевала как заведенная. Мной недоволен Георгий Иосифович, ругает меня Снежной королевой и сосулькой и грозит отправить в эвакуацию, куда-нибудь в Ташкент, – „отогревать, Анастасия, твою вечную мерзлоту“, как он говорит. Но почти все ребята такие же, замороженные.
Докторша в госпитале, где мы выступали последний раз, сказала: витаминчиков бы вам, вот хоть крапивы с листьями одуванчиков и супа из сныти, пока она не вымахала и не зацвела. Сныть, Мишка, как я узнала, это те самые белые зонтики со сладким запахом, медоносное растение. Представляешь?! Оказывается, у них трава съедобная. А я всегда думала, что зонтики ядовитые…
Все оттаяло, Мишка, и ожило. И трава лезет, и одуванчики витаминные сияют, и листья на деревьях, как зеркальца… А я словно в осени осталась, словно был тогда, в сентябре, какой-то мой предел. Мне бы назад, Мишка, чтобы понять, что тогда случилось. Ведь случилось что-то? Я так боюсь, что непоправимое. И сны снятся какие-то серые, как асфальт, и я их не запоминаю. Мне, как травинке, не пробиться сквозь эти сны асфальтовые.
Или нет. Лучше вернуться в нашу весну – я боюсь, не хочу написать слово „последнюю“, я не хочу верить, что последнюю. О ленинградской зиме, что прошла, страшные вещи говорят. И вывозят людей почти неживых, мы таких видели, часто видим. У них глаза очень светлые, потусторонние, как сказала бы мама. Сквозь эти глаза насквозь видать.
А мне бы в нашу весну.
Я – помнишь? – ждала тебя в скверике, когда отменили мой балет, мою хореографию, потому что захворал Эдемский. Я два часа прождала, смотрела на деревья, на небо, на круговерть облаков, такую круговерть, что будто бы само время летело и клубилось спиральной галактикой. И несло дождь. Знаешь, горло перехватывало, и сердце щемило. Потому что вдруг тогда подумала: раз круговерть – во всем мире круговерть, – то все может повториться, и я новая или пусть даже кто-то другой через много лет будет вот так же ждать тебя, ждать и смотреть на небо – на клубящееся время моим взглядом…»
Ася придумывала себе: может быть, время и впрямь скручено улиткой? Или секунды, часы, годы скатываются клубком – неровным, путаным? Как проверить? Вот он, май, и все дышит зеленой новизной, одуванчики – как там? – сияют, листья сверкают на солнце, и ветер ворошит эти серебристые зеркальца… И грозовых облаков ждать недолго.
Ася подхватила в прихожей свою сумку-почтальонку, на клапане которой глубоко страдал перечеркнутый накрест эмо-бой, влезла в кроссовки, не развязывая шнурков, и крикнула деду: