Но Флавиан молчал, ибо молчание и терпение – золотые друзья чернца и верные его слуги-душеустроители.
А Никон-то, прижаливая служку и боясь расставания с ним, лишь больше распалялся, словно провожал Флавиана на Господние страсти.
– Да к монастырям не прихаживай, нету к ним доверия. Иные старцы без меня совсем пораспустились; лишь видом чернцы, а сердцем суть волци. Чего им помстится, чего диавол в ухо нашепчет? Ино и под ледник спрячут; сиди, де, Бога ради...
Никон открыл дверь в сени, позвал стрельца. Евтюшка у порога содрал шапку с головы, низко поклонился; косенькие глаза от того усердия, с каким внимал он словам святого старца, вдруг выпрямились; одутловатые щеки, сизые от холода, по-бабьи обвисли на воротник. Экий отелепыш, царев слуга; и чего сыскал в государской службе, каких сытных пашеничных хлебов? Толчись ежедень в карауле, ожидая проказы от заточника иль тычка от пристава; ни семьи тебе, ни детей, ни прислона. А три рубли деньгами годовых, шесть четвертей ржички на прокорм да пуд соли – не особая украса лешачей жизни. И как с нею не очерстветь сердцем? Ан нет, золотыми блестками унизана его душа, ежли ждет сокровенных слов и готова к богоугодному делу...
– Чего позвал тебя, сынок? Знаешь ли ты?..
– Скажешь, дак узнаю, – хриплым, загуслым голосом отозвался Евтюшка и с какой-то тоскою оглянулся на дверь, словно бы завлекли его в келью обманом и сейчас оплетали лукавыми сетьми.
– Вот и пришла минута сия. Помоги, сынок...
Евтюшка молчал, глядел в пол; с плохоньких сапожонок натекли грязные лужи; коричневый пониток, стянутый под животом широким поясом, мокро обвис, и шальвары на коленях напыщились пузырями, по темному сукну залысины от дождя. Эх, север ты наш, Божья сторонушка; как занепогодит, так седьмицу иль две кряду, и все светлое из груди прочь выдует, оставив там лишь мрак и собачьи чувства: выпить бы крюк водки под ушное, забраться на полати и дать храпака.
Никон даже засомневался на мгновение: того ли человека выискал себе в помощники? дубоват видом, мешковат повадками, пронырлив, неустойчив взглядом. Никон помешкал, пожевал губами, повторил:
– Помоги, сынок...
– Чем подмогчи-то? Служивый я, и надо мною есть властей...
– Не бойся ты. На худое не толкну...
– С чего взял, что боюся? – Евтюшка самолюбиво поджал губы.
– Прости, к слову вплелося... Знаю, что не дудка кабацкая, не свиристелка пустошная, но смелый и важливый человек, на доброе поклончивый. Потому я к тебе с просьбою, а ты не откажи, поклонись и мне. Про што дело – то не скажу, да и тебе легше жить. Меньше знаешь, дольше не помрешь. Но верь, братец, батько тебя на погибель не столкнет.
Никон мялся, не зная, как подступиться к сути, вил словесную канитель: и открыться боялся, и нужда окаянная подпирала. Не о себе пекся, не-е... Но и напомнить хотел государю о друге собинном, что прокисал в юзах... Ах, страсти-страсти, они и в глухом куту не покидают монаха, если он не отступается от мирского, не может покинуть стезю водительства. Что, Никон, разве на тебе одном свет клином сошелся? и себя не жалеешь, и стрельца не щадишь. Ведь за ним нет ни прежней, ни новой славы, нет и высокой заступы, кто бы прикрыл могучей спиною; и если Евтюшку обратает неволя, то станет она горше собачьей цепи; стрельцу за измену и ноздри рвать мочно, и уши резать, как того захочет начальная голова.
– Вот тебе два рубли... Я малости и прошу, силком не неволю. Отвори нынче в полночь калитку у квасовареной полатки да выпусти Флавиана... Он человек свободный, здесь живет по своей охоте. Да ишь ли, пристав для острастки через меня и сына моего духовного добре притужает... Возьми, возьми деньги-ти... Это не йюдины сребреники поганые, но Христова милость. Ну, дак как, сговорились?
Никон, будто получив согласие, нашарил ладонь стрельца, горбушкой упрятанную в мокрый рукав сукманины, разжал пальцы, насильно впихнул два венгерских золотых.
Тут на окно с развилки березы слетел старый ворон-каркун и что-то сердито, нагло провещал, вглядываясь в глубину кельи, как нарочный соглядатай, приставленный для досмотру приставом Наумовым. Никон в сердцах схватил со стола оловянную солоницу, запустил в дурную птицу, но угодил в косяк, и соль просыпалась на пол... Ой, не к добру, но к близкой ссоре.
– Зря, батько, напустился, – мягко укорил Флавиан. – К худым вестям. Иль втемяшилось что?
– Чего рыгочешь? Кого учить взялся? – вспыхнул Никон. – Он еще смеяться надо мною.
– И никто не смеется. Не виноват же я, что с такою рожею урожен. Мамка с таткою лепили напоследях, заскребали из ларя остатнюю мучку, да вот и состряпали урода Господа ради.
Флавиан все так же открыто, прозрачно глядел на старца, теплотою голоса, журчанием пустотных слов утишивая Никона, верно зная его отходчивую натуру. И Никон тут же отмяк, виновато отвел взгляд, но, спохватившись, приказал стрельцу:
– Слышь, Евтюшка, тащи ружье. Не могу больше терпеть дьяволю слугу. И в день, и в ночь без отдоху, все точит и точит, как напильник ржу. Нашлет же сатана всяких проказников, а ты, монасе, доглядывай за има, чтобы не нашли они щелку... Ух ты, ведьмак собачий! – погрозил Никон ворону. Тот уже снова взгромоздился в развилку березы и оттуда щелкал клювом, кыркал и скрипел, как дверь в закипевших жиковинах. Евтюшка вдруг загорелся, из сеней притащил ружье, заправил в граненый ствол пороху, забил свинцовую пульку, на полку подсыпал огневого зелья:
– Владыка, и не страшно? Ино грех на душу. Живая птаха, бат тоже жить хочет. Мало ли ей взбулгачилось; может, заснилось что иль оголодала, а вы озлились, – толковал Евтюшка, однако сияя щекастым лицом и готовно протягивая тяжелую пищаль святому старцу. – Погрозили бы лешачихе православным крестом иль кулаком на худой случай, она, глядишь, и опамятуется... Знаешь ли, отче, боевое дело? Себя-то не застрелишь до смерти? Приклад-то пуще упри в плечо, да ноги-ти разоставь пошире, да не стой враскорячку, как баба с ухватом у печи, – забывшись, наставлял Евтюшка.
– Монахи-то и с татарвою бились на Куликовом. Тоже мужицких кровей... Да ты, Евтюшка, лучше бы спросил меня, чего твой патриарх не умеет. Он может и доправить, и заправить, и выправить. Он может и ступни сшить, и басурмана на пику посадить, – похвалился Никон, и все его заскорбелое, морщиноватое, серое, как старая доска, лицо наполнилось самодовольством, и под щетинистыми козырьками бровей нелюдимый взгляд оттеплился.
Птица же не чаяла угрозы и в своей дерзости и нахальстве позабыла всякую опаску. Обычно лесовой ворон от человека прочь бежит, забивается в самую кромешность, в то глухое раменье, куда редко ступает лешая нога; он издалека чует бродника и горловым скрипом дает знать о чужаке всему звериному братству. А тут, дурень, заселился, не спросясь, под монастырские крыши, кропит лайном чешуйчатые купола, выхватывает едомую милостыньку чуть ли не из горсти монаха, да еще и грубит кормильцу.
... Обычно пищалицу ставят на рассоху, полпуда весу не каждая рука выдержит, чтобы не качнулся ствол, не дал сбою. Да ведь и Никон не боярских кровей, житними колобами вскормлен; ему бы рогозные кули с солью на дощаники грузить, а в каждой пудов по двенадцать будет.
Никону келья мала, он упирается головою в притолоку, невольно кланяется матичному бревну. Он согнулся в коленях, встал враскоряку, чтобы подладиться к оконному проему, но гордыня не дает уложить локти на колоду. Он забыл про государское неотложное дело, и про смуты, что угрожают Руси, и про всех злокозников, что мурыжат его в заточенье; Никон вновь простец-человек мирской закваски, далекий от монашеского устава, и сердце его полно трепетного азарта.
– Чего мешкаешь-то? Как рожать собрался... Не-е, с тобою на боях не приведи Господь, затылка уж не подставляй. Другу голову сронишь, – укалывал Евтюшка; он набрался храбрости и, забывшись, почитал себя за ровню.
– Ой, рано пташечка запела-а, когда кот в кустах. Братец Флавиан, ты не слушай пустомелю, а подай-ка очки с полицы, блазнит малость... Сколько этих ведьм понасажено на суку? Две, абы три? Возьму меж има, так вернее. – Никон засмеялся. Он вроде бы тянул время, чтобы ворон снялся с дерева, и тогда можно по-доброму отступиться от дурашливой затеи и себя не умалить; но с этими словами он как бы случайно нажал на спуск, вовсе не целясь. Пищалица лайконула, разорвала монастырскую тишину, келья наполнилась вонючим пороховым угаром. Сквозь дым поначалу и не распознать было работу Никона.
... Ворон же упокоился под березою неряшливым комом, полузатонув в ворохе опавшей листвы.
... Ой, батько-батько, вековечный смутитель мирского духа; знать, высоко вознесся ты сердцем своим, что нисколько не озаботишься о имени бренном своем; будто все слухи, все чужие мнения, поклепы и сказки ты уклал под сапожную стельку, да и примял заскорбевшей плюсною, как лонешнее сено. На кого положил ты надежды свои? Кто всесильный не даст сронить чести твоей? Иль ты так обнадеялся на судьбу свою, что всякая прихоть ложится чистой строкою в небесную книгу твоего житья?