Ты спрашиваешь: поймали Колю или нет? Поймали. В Москве… Немыслимо понять, как удалось им проскочить несколько тысяч километров и ускользнуть от всех оперпостов, от всех опасностей. Они оказались не такими уж зелеными пацанами. По-моему, тут сыграли роль и неистовое упорство Бакина, и сноровка его напарника. В самой Москве Редько сразу нашел корешей. Какое-то время, насколько я понимаю, они отсиживались в воровской малине.
Но Коля не был бы самим собой, если бы, добравшись до Москвы, продолжал спокойно отсиживаться. Он совершил побег, чтобы вернуться к Нинке и к маме. И он стал действовать. Нинку выследил на улице, а к маме пришел глубокой ночью. Тишина улицы и неумение хитрить сгубили его. Коля попал в засаду, яростно сопротивлялся и был убит.
— Откуда же… откуда ты узнал?
— От матери… Уже потом, много времени спустя. Самым удивительным было то, что дома в Москве меня долго дожидалось его письмо (недаром в вагоне он спросил у меня адрес). Несколько страничек из школьной тетрадки и большие красивые буквы, выведенные твердой рукой чертежника. Он написал моей маме, что я жив, здоров, вот-вот вернусь.
— Митя, почему ты замолчал?
— Сейчас. Извини… Я помню наизусть каждое слово его письма. Оно как крик отчаяния, крик о помощи.
«Митя, третий день я сижу в паршивой хазовке и вспоминаю вагон, тебя. Редько пьет водку и дрыхнет, а я схожу с ума. Сегодня пойду к своим, больше нет мочи терпеть. Митя, я столько повидал после побега из вагона, что стал умный. Только поздно. Одно скажу тебе… Вот теперь, когда мне нельзя и носа высунуть на волю — прихлопнут, как собачонку! — когда нет уже мне места в этой жизни, я вижу, как хорошо жить… Смотрю из подвального окошка и завидую каждому прохожему. Ох, как завидую, Митя, будь счастлив, помни Колю Бакина…»
Многие месяцы, еще не зная про письмо, я думал о судьбе Коли и своей судьбе: может быть, он был прав? Зачем тянуть бесконечную полынку, мучиться в неволе, всю жизнь доказывать, что ты не верблюд? Не лучше ли попытаться хоть раз — хоть раз! — вырваться на волю, побороться за нее всеми своими силами и умереть, глотнув воздух свободы?
Житье в нашей тюрьме на колесах стало невыносимым. Мы голодали. Полученную на сутки сухую пайку хлеба растягивали как могли, старались отщипывать и откусывать помаленьку, но хлеб все равно быстро исчезал. А к нему — не каждый день — добавлялся кусочек соленой рыбы (соли больше, чем рыбы) и совсем редко осколочек сахара. Даже вонючую камбалу не выбрасывали, как-то справлялись с ней.
Наши «комиссары» всяко пытались рассеять общее угнетенное настроение, отвлечь от постоянных дум и разговоров о еде. Но добрые попытки эти бывали мало успешны, как и пение Петра и мои байки. И беседы Зимина, и байки, и песни вызывали у голодных людей злость и гнев. Особенно бесились блатные. Они все больше наглели, все откровеннее заявляли свое право на чужой паек, на чужие вещи. Немалую роль сыграл и запрет хоть изредка покупать продукты.
Петров и Кулаков часто повторяли слова начкона: «Люди? Человеки? Где ты их увидел? Это же фашисты, враги народа».
Все мы сполна испытали на себе нахальство Петрова-Ганибесова. От его былого просительного тона («Войдите, пожалуйста, в положение, я попал в этап сразу из тюрьмы, совсем дохожу») давным-давно не осталось и следа. Посверкивая ножичком, он запросто требовал:
— Давай, тебе говорят! Слышишь?! И хлеб давай, и сахарку.
Облюбовав очередную жертву, Петров прилипал к ней и шипел на ухо:
— Клади пайку и убери свои шупальцы! Не то будут с них косточки. Убери, говорю, шупальцы, перо в бок получишь! Притом же я сифилисный, твою пайку всю залапал, она теперь заразная.
Сколько ни уговаривал Володя — не бояться блатных, не поддаваться им, — многие боялись и подчинялись Петрову и его компании. У них откуда-то взялись ножи и бритвы — чаще всего самодельные. Жулики не решались тронуть только Володю Савелова — он раза два вполне наглядно и убедительно применил свою силищу; Зимина и Фетисова они тоже не трогали — даже им, отпетым, эти два человека внушали уважение. Остальных, включая здоровенного Воробьева, терроризировали. Шепнет Петров или Кулаков словечко — и тот же Воробьев расстается с драгоценной пайкой.
— Зачем отдал? — возмущался Володя. — Так тебе и надо. Дал бы вместо пайки по скуле — быстренько отстали бы.
— Пожалуй, дашь по скуле… У Петрова — нож, у Кулакова — бритва острая, искалечут, гады. Ведь ни стыда, ни совести…
Зимин и Фетисов решили всерьез поговорить с блатными. Улучив момент, когда вся компания сидела за картами, «комиссары» приступили к делу:
— Ребята, надо потолковать. Мы от имени всего вагона.
— Ну-ка, давай, калякай!
— Поучи нас, очкарик-комиссар, уму-разуму.
— Вы перешли все границы. Издеваетесь над людьми, безобразничаете. Нельзя так относиться к товарищам.
— Какие вы нам товарищи? И как это к вам надо относиться?
— Мы тоже, как и вы, заключенные — одинаковый паек, одни условия, надо помогать друг другу, а не отравлять жизнь.
— Ну, это ты брось, «такие же»! Забыл, что начкон сказал?
— Вы контра! — заорал Петров. — Вы против государства. Стась, скажи этим фраерам по-научному.
Мосолов промолчал, и вместо него с наивной гордостью подал голос юный Голубев:
— Мы у государства даже на копейку не трогаем!
— Берем только частную собственность, — засмеялся Кулаков. — Верно, Стась?
— Ты, Кулаков, не ерничай, если уж говоришь о государстве, — строго одернул его Фетисов. — Государство трогать вы просто побаиваетесь: за уворованную малость схватишь не три года — все десять!
— Ишь ты, юрист! А я говорю тебе: мы уважаем свое государство! А вашу частную собственность, комиссаришки, пока еще не трогали. Сказали б спасибо!
— Не мешает тебе напомнить, что ты не один раз из наших рук принимал хлеб и другую частную собственность!
— Я и сегодня приму твою пайку, еслы ты не съел еще!
— Вот-вот! Готов отнять последнее!
— Нам не хватает шамовки, и мы добываем ее, как умеем. Кто не желает с нами делиться, пусть сопротивляется, — с ухмылкой предложил Петров.
— Чему учите ребят? Вы уже немолодой человек, Петров! Смотрите, люди едва передвигают ноги. Имейте совесть. Ведь с вами делились продуктами, помогали.
— Кто старое помянет, тому глаз вон или перо в бок!
— Не бери на бога, комиссарик. Хряй отсюда, пока цел!
— Не видишь, мы заняты делом. Смотри, проиграем тебя — тогда держись.
Весь диалог происходил под свист и гогот компании. Мы заметили: Мосолов не принимал участия в перебранке, ни разу не откликнулся на призывы и подначку корешей.
Фетисову надоели улюлюканье и свист, он плюнул и отошел к Володе.
— Человеческого языка не понимают. Павел, брось! — крикнул он Зимину.
Павел Матвеевич не отступался, не обращал внимания на оскорбления. Похоже, ему нравилось разговаривать с урками.
— Мы по-серьезному к вам, а вы как мальчишки, — сказал он, воспользовавшись затишьем. — Ну, а если Савелов и другие возьмутся за вас? Игорь, скажите своим друзьям, пора браться за ум.
Мосолов по-прежнему угрюмо стоял у холодной печи, притоптывая. На призыв Зимина не отозвался.
— Вы контра, понимаешь или нет? — яростно завизжал Петров и вскочил. Молчание Мосолова словно подстегнуло его. — «Еле ноги таскают», «товарищество». К черту нам твое товарищество, плюем на него! Сказали бы нам спасибо, что конец ваш приближаем. Верно, Стась?
— Контра вся в расход пойдет! — крикнул Кулаков и захохотал. — Ты ж сам громкую читку газеты устраивал. Кирова не простят вам, очкарик-комиссарик. Не здесь, так в лагере дойдете.
Зимин грустно покачал головой.
— Мы не враги, ребята, не контра. Честные советские люди. Я еще царскую каторгу испытал. Вы ведь знаете Дзержинского? Вместе с ним в тюрьме сидел. Я старый большевик, как и он. За что же вы и меня и других товарищей обижаете? Какие же мы враги? Вот Фетисов… ленинградский рабочий, коммунист, товарищи поставили его директором завода. Или Митя Промыслов: комсомолец, работал на заводе в Москве и учился. Вы и сами не верите, что он контра. Или Володя Савелов: из беспризорных, без отца-матери, к учению пробился, инженером стал. Или Петр Ващенко — вы любите слушать его пение. Ну, какие же они враги? Кому враги?
Слова Павла Матвеевича произвели на урок впечатление. Мурзин вякнул было — «Кончай пропаганду, комиссарик!» — и приутих под резким, будто молния, взглядом Мосолова.
— Обзовись, что с самим Дзержинским сидел? Я про него много в камерах наслышался. Повидать, правда, не пришлось, — Петров сказал это с завистью и сожалением.
Зимин рассказывал о подпольной работе во времена царизма, о преследованиях, которым подвергались большевики. О Дзержинском, о Свердлове. Очень по-человечески говорил, искренне, сердечно. Фетисов торжествующе поглядывал на Володю: мол, вот оно, большевистское слово.