– А он на горбу у Николая добрый, – резко сказал Грицко.
– Как так?
– А вот так. С тех пор как Николай заместителем стал, Николай требует, а он спускает, Николай злой, а он добрый.
– Ну, это ты загнул! – горячо сказал Соколов. – Я Николая, конечно, уважаю, но полковника я три года знаю.
– Одного ты уважаешь, другого знаешь, – сказал Грицко, – у тебя не поймешь, что к чему…
– А я тебе скажу, – перебил Соколов.
– Что мне? Ты Николаю скажи.
Артемьев так и не узнал, чем кончился этот спор, потому что в юрту вошел тот же красноармеец, который приходил за Полыниным, и сказал, что командир группы просит капитана Артемьева к себе.
Первое, что увидел перед собой Артемьев, приподняв кошму и войдя в юрту командира группы, была приколотая напротив входа к войлочной стене фотография Нади.
Посреди юрты стоял большой стол с прикрепленной к нему кнопками картой. На стуле у стола сидел Полынин, а на койке, накрытый горой одеял и шинелей, лежал Козырев. Ко лбу, покрытому каплями пота, прилипли курчавые мокрые волосы.
– Здороьво! – сказал Козырев, приподнимаясь на локтях и отрывая от подушки пылавшую жаром голову. Рука, которую он протянул Артемьеву, была горячая и слабая. – Услышал, что старый знакомый появился на нашем горизонте, – велел тебя позвать. Сам бы пришел туда, к вам, да малярия одолела. Не в обиде?
– Напротив, рад тебя видеть, – сказал Артемьев, не особенно покривив при этом душой. Их внезапная встреча не удивила его: как раз такие люди, как Козырев, и должны были очутиться здесь, в Монголии.
– Полынин говорит, ты ранен был? Тяжело?
– Не особенно.
– А помнишь, как мы с тобой в ресторане сидели и я сказал, что тот, кто, вроде тебя, еще не воевал, тот еще не военный, ни рыба ни мясо? Помнишь?
– Помню.
– А потом извинился перед тобой. Тоже помнишь?
– Тоже помню.
– Вот видишь! А то было бы теперь неудобно. Значит, умно поступил, что извинился.
– Сильно треплет малярия? – спросил Артемьев.
– Десятые сутки. Через день, как часы. День – человек как человек, а день – как сейчас видишь.
– А как с полетами?
– Через день не летаю.
– Летает, – сказал молчавший до этого Полынин. – Сегодня летал.
– Так ото потому, что тебя не было.
– И летал, и японца сбил, – пропуская замечание Козырева мимо ушей, сказал Полынин, – а потом с аэродрома лежмя привезла. Утром градусник стряхнул и врача обманул.
Козырев подмигнул Артемьеву и хотел что-то сказать, но Полынин продолжал все тем же спокойно-недружелюбным тоном:
– Как сбил японца – неизвестно, не помнит; жар был. Наверное, какой-нибудь новичок ему сам под пулеметы сунулся, в первый раз вылетел, вроде нашего Соколова Василия.
– Тяжелый у тебя характер, Николай, – вздохнул Козырев.
Полынин ничего не ответил, встал и надел фуражку.
– Что, идти собрался?
– Если разрешите.
– А может, сюда ребят позовешь, харч возьмете и прочее? – примирительно сказал Козырев.
– Если разрешите, мы у меня поужинаем, – сказал Полынин, – там уже все приготовлено, а вам при вашей температуре нужен покой и сон. Сейчас я пришлю вам врача. Разрешите идти?
Козырев даже скрипнул зубами, но при Артемьеве сдержался и хрипло выдавил из себя:
– Идите.
– Мы тебя будем ждать, приходи, когда закончите, – сказал Полынин Артемьеву и вышел из юрты.
– Мой заместитель, – сказал Козырев, когда Полынин вышел. – Характер до того принципиальный, прямо собачий! Уж, кажется, все в порядке. Слетал, японца сбил, вернулся. Нет! Ты ему объясни, почему летал!
– А в самом деле, почему?
– Честно говоря, необходимости, конечно, не было, ребята все бы и так обеспечили. Но ты пойми! – Козырев снова приподнялся на локтях. – Ты пойми! – повторил он. – Ребята в воздухе. А я тут, один, как собака. В голове жара. Во рту хина. Кругом комары. А тут еще скучаю.
Он, вытянув шею, долго смотрел на фотографию Нади и, повернувшись к Артемьеву, скрывая растроганность, сказал грубо:
– А тут еще по Надьке скучаю, будь ей неладно! Вот и полетел. С необходимостью или без необходимости, а одного японца-то нет. Так, что ли?
– Так, а могло быть иначе.
– Быть все может, даже с температурой тридцать шесть и шесть.
Козырев дотянулся до стола, высыпал на язык два порошка хинина, морщась, запил их водой и, закрыв глаза, повалился на подушки.
– Скучаю, – помолчав, повторил он. – Мы ведь с ней поженились. – Он отрыл глаза и посмотрел на Артемьева. – Я тебе, между прочим, звонил, у нее твой телефон взял, хотел на свадьбу позвать, но твоя мамаша сказала, что ты уехал.
Артемьев ничего не ответил.
С минуту полежав с закрытыми глазами, Козырев снова заговорил о Наде, Собственно говоря, он и позвал к себе Артемьева для того, чтобы поговорить о ней. Он тяжело переживал разлуку и был бы сейчас благодарен за каждое доброе слово о своей жене.
– Как поженились, – говорил он, ища на подушке места похолоднее и перекатывая по ней горевшую голову, – стали спорить, кто к кому переедет. Я хотел, чтобы она ко мне на квартиру, а она – наоборот. Так улетел, и не решили. Очень уж она щепетильная.
– Да, на разных квартирах – это не дело, – сказал Артемьев, не собираясь ни подтверждать, ни отрицать Надиной щепетильности.
В противоположность Козыреву, он меньше всего хотел говорить о Наде и, боясь, что тот будет продолжать свои расспросы, теперь желал лишь одного – поскорее уйти. Как бы под корень ни было все это отрезано, по вынужденные воспоминания отзывались в душе далекой бессмысленной болью.
А Козырев, мучимый с каждой минутой усиливавшимся жаром, переворачивался с боку на бок, перевертывал под головой подушки и все расспрашивал и расспрашивал – о Надиной матери, о Надиных школьных годах, о Надином бескорыстии, о Надиной дружбе и даже о Надиной верности. Он так хотел слышать о ней только одно хорошее, что принимал все угрюмые ответы Артемьева за утвердительные. В других обстоятельствах Артемьев просто встал и оборвал бы тягостный для него разговор; но Козырев был в жару, почти в беспамятстве, и теперь оставалось только терпеливо ждать врача, которого обещал прислать Полынина.
Когда врач наконец пришел, сел на кран койки и, взяв горячую руку Козырева, стал считать пульс, Артемьев поднялся.
– Уже идешь? – сказал Козырев. – А то, может, подождешь, пока врач… – Он не договорил, потому что, несмотря на свое лихорадочное состояние, прочел в глазах Артемьева что-то такое, что его остановило. – Ну ладно, тогда пока. Завтра утром заходи ко мне на аэродром. Завтра я на ногах буду.
– Если не ослабеете, – сказал врач.
– А, иди ты, пожалуйста, со своей слабостью! – отмахнулся Козырев от врача.
Артемьев вышел. Козырев зажмурился, еще раз смутно вспомнил глаза Артемьева и, спросив себя, почему же тот не захотел продолжать разговор о Наде, впервые подумал о жене с вспыхнувшим мучительным недоверием.
– А пульс неважный, – сказал врач.
– А мне черт с ним, с пульсом! Это вам пульс нужен, чтобы хлеб себе зарабатывать.
– Насчет хлеба – грубо, – сказал врач.
– А ты обидься.
– Вы серьезно больны, поэтому с обидами подожду.
– А ты не жди, ты обидься и катись отсюда! – крикнул Козырев.
Он привык к тому, что окружающие терпят его выходки, но сейчас все-таки почувствовал, что переборщил. «Приглашу его завтра посидеть, выпить», – подумал он и виновато посмотрел на врача. Но врач, так ничего и не сказав в ответ на его последнюю грубость, только отвернулся и закурил папиросу.
После разговора с Козыревым Полынин был за ужином невесел и молчалив, хотя и считал себя правым. Настроение, начавшее у него портиться еще с топ минуты, как он увидел на аэродроме тесно поставленные самолеты, теперь испортилось окончательно, и, не будь гостя, он не стал бы ужинать и сразу лег.
У Артемьева после встречи с Козыревым тоже имелись свои причины быть неразговорчивым.
Старший Соколов чувствовал себя обиженным на Полынина за выговор, полученный от него при командире группы, и, как только Полынин вернулся от Козырева, сразу же высказал ему свои чувства. Полынин молча выслушал его, но ничего не ответил, потому что как раз в эту минуту вошел Артемьев и они сели за стол. Соколов, в запальчивости наговорив Полынину лишнего, теперь испытывал чувство неловкости и с преувеличенной готовностью пододвигал ему то термос, то колбасу, то миску с бараниной.