Свои ряды пополнит неприятель.
В знаменитой сцене на форуме, у праха Цезаря, народ изменчив, как ветер, и глуп, и подл. Народу в трагедии или нагло льстят, или нагло его ругают. Отношение к народу Шекспира — отношение кнехта из свиты знатного лорда к мужику-землепашцу: более лордское, чем у самого лорда, если лорд был похож на ласкового Брута. Это, впрочем, не в одном «Юлии Цезаре»: то же самое в «Кориолане», теми же красками изображен Джек Кад в «Генрихе VI».
Итак мы — в пьесе отнюдь не демократической, в пьесе без народа, в пьесе, так сказать, баронского вопроса, и, если революции, то баронской же, — за дворянское самоуправление против властолюбца-единовластника. Вот тут симпатии Шекспира, действительно, на стороне «баронов»; они в военных сценах и изображены у него с теми же нравами и похвальбами, как феодальные герои Алой и Белой Розы, Йорки и Ланкастеры. Цезарь его очернен почти резкой карикатурой, которой черты он позаимствовал у Плутарха, но промазал их поглубже, — с видимой тенденцией создать в этом, до смешного олимпийском, человеке-боге антипатичный контраст с благородным гражданским глубокомыслием Брута, ярым партийным пылом Кассия. Тацит такого Цезаря не написал бы. Хотя он величайший мастер принизить антипатичного ему исторического деятеля и опошлить его до презренности (Август и, в особенности, Клавдий), но достигает этого другими средствами. Тацит неулыбчив, юмор у него редкий гость, и если приходит, то исключительно в броне сарказма и с целью партийного боя оружием сатиры, величавой и несколько тяжеловесной. В этом , его категорическое отличие от Шекспира. В Нероне Тацита есть черты жалкие, презренные, низкие, но великий писатель оставил без внимания смешные черты последнего Юлия-Клавдия, которых, однако, много сохранили, в своих анекдотических выписках, Светоний, Дион Кассий и Лже-Лукиан, автор памфлета на прорытие Коринфского перешейка... Тацит, будто автор мелодрамы, рисующий условного злодея, боится, не убил бы смех впечатления, не перестал бы Нерон быть страшным. Поэтому даже многочисленные остроты Нерона, им сохраненные, раздаются всегда в такой мрачной обстановке, чтобы адский эффект их подрал читателя морозом по коже.
В книжке Гастона Буассье о Таците (1903), полной самого восторженного поклонения и безусловного доверия к римскому историку, очень любопытна глава о публицистическом использовании Тацитовой летописи в XVIII веке и, в особенности, в эпоху Великой французской революции. Из образов Тацита, как двести лет назад торжествующий просвещенный абсолютизм в Италии, как теперь торжествующее третье сословие во Франции, сделали символы крайней порочности и злобы — для того, чтобы попрекать этими символами современников, которые ухитрялись «удивлять мир злодейством» в такой мере, что символы оказывались неудовлетворяющими требованиям современности в состязании «на злобность и резвость». Тацитовыми образами, в это время, перебрасывались, как бомбами, все враждующие партии, находя их одинаково пригодными для борьбы и за, и против. Они стали вроде тестов Священного Писания, которыми одинаково аргументируют Кромвель и Стюарт, Пий IX и Ламеннэ, Победоносцев и Толстой; либо — специальное сравнение для России — вроде пушкинских стихов, которыми с равным правом, а, вернее выразиться, с равным бесправием, фехтуют в нашем литературном мире и политическая свобода, и политическая реакция.
«Я думаю, — гремел Камилл Демулен, — что свобода вовсе не требует, чтобы труп осужденного был обезглавлен, потому что Тиберий говорил:
«Те из осужденных, которые будут иметь мужество покончить с собой самоубийством, избавятся от конфискации имущества и сохранят его для своих семейств, — в виде благодарности за то, что они избавляют меня от неудовольствия их казнить. И это был — Тиберий!
«Я думаю, что свобода не смешивает жены или матери виновного с самим виновным, потому что Нерон не сажал Сенеку в одиночное заключение, не разлучал его с милой его Паулиной, и, когда узнал, что эта добродетельная женщина открыла себе жилы, по примеру своего мужа, он немедленно послал врача подать ей медицинскую помощь и возвратить ее к жизни. А это был Нерон!»
Et c’était Tiberel — Et c’etait Nerón!... — красиво звучит и метко припечатывает фразу. Но, в сущности, восклицания эти показывают лишь, что, когда Мирабо презрительно называл анти-тацитианца Лэнге (Linguet) «адвокатом Нерона», — кличка звучала острым, но, по существу, пустым, бессодержательным оскорблением, из которого время уже выветрило смысл. Ибо обстоятельства, при которых жили Мирабо и Лэнге, по сравнению с обстоятельствами, в которых жили и действовали герои Тацита, весьма и весьма располагали взяться за «переоценку ценностей”и обеление даже Нероновой памяти... Мы имели случай (в III томе) познакомиться с любопытным фактом, как революция сделала Гара поклонником и любителем Сенеки. Дидро, еще раньше, допускал, что возможна успешная защитительная речь в пользу Нерона (il у a un beau plaidoyer a faire en faveur de Néron), как бы подтверждая тем, что мы о Нероне слышали до сих пор только речь прокурорскую... Это, в сущности говоря, и справедливо. Особенно, что касается Тацита, прокурора по преимуществу и прокурора страшного, потому что он — не шумящий фонтан, как на девятнадцать веков позже его явившийся, какой-нибудь Шампаньи, — но громадный талант, глубокий психолог, великий ритор. Еще Цицерон установил правило, что творчество историческое и искусство оратора тождественны. Тацит олицетворил это правило, установленное писателем, не менее его образованным и умным, не менее его вдохновенным и одаренным. Тацит пограничен Цицерону, как ритор и, в то же время, он великий художник, вооруженный образностью Шекспира и Толстого и, подобно им, способный силой выражения и натиском темперамента задавить недоверие протестующей логики и сомневающегося чувства.
Протесты против страшного прокурора сделались несколько сильнее и увереннее после громадных скептических работ Моммсеновой школы — с Германом Шиллером в первой очереди. Империалисты XIX века имели интерес защитить империю века І-го, и — надо им отдать справедливость — защитили ее хорошо. Гораздо лучше — ее в прошлом, чем свои собственные захватанные идеалы — в настоящем; глубоко поучительный образец того, что прошлое никогда не извинение настоящему и не программа для будущего. Смешно по формам и мрачно по содержанию и результатам было бы, если бы кто-либо из Моммсена, Шиллера и Сиверса стал черпать публицистические доводы для движения и жизни настоящей демократии, но тот ее исторический фазис, который выразился в римском принципате, Моммсен и ученики его хорошо поняли и очень смело воссоздали. Симпатии к цезаризму они не влекли и не привлекли, но — в то же время — окончательно разрушили мифы старых аристократических идолов в мнимо-республиканских масках. А их никто усерднее не надевал на любимцев своих, чем Тацит. Конечно, в настоящее время вряд ли уже возможно проявление столь слепо доверчивой к Тацитову авторитету работы, как, например, пресловутые «Римские женщины» Кудрявцева, с их более, чем полувековой, но уж очень обветшавшей славой, — не знаю, чем заслуженной, потому что, и для своего-то времени, книга эта была уже явлением отсталым и стояла ниже уровня тогдашней германской науки... Но было бы напрасно думать, что решительные удары германского скепсиса и его учеников-союзников во Франции и в Италии поколебали веру в Тацита до корня. До этого еще очень далеко. Скептики — немцы Герман Шиллер, Сиверс и, гораздо дальше их пошедший, но и чересчур уже иногда удалой, француз Гошар, все-таки, несравненно менее популярны, чем их антиподы, усердные и правоверные тацитианцы, напр., Гастон Буассье и, в особенности, Ренан. Последнему Гастон Буасье, к слову сказать, вывел блистательную литературную родословную от Тацита не замечая, что аналогией «Антихриста» с «Анналами» он низводит последние на степень почти что исторического романа. А этот характер Тацитовой летописи, именно, собственно говоря, и хлопочет доказать большинство историков-скептиков, берущих ее под сомнение.