– …и очередное прошение поэта Александра Пушкина об отставке, ваше величество, – произнес Бенкендорф, мельком взглянув на царя. Государь, до того спокойно и расслабленно сидевший в кресле, внезапно порывисто вскочил и в волнении прошелся по кабинету, нервно потирая лоб кончиками пальцев.
– Отказать, – глухо ответил он, – и не принимать повторных прошений. Камер-юнкерский мундир ему, видите ли, не нравится! Скажи, Христофорыч, я ведь все делаю для того, чтобы его стихи и проза были опубликованы, сам проверяю и правлю, почти ничего не вымарывая, а ведь почерк у него – сам знаешь! Но ради его бесподобного таланта я все готов ему простить. Ну… или почти все.
Бенкендорф вздрогнул, искоса взглянув на государя, но тот как ни в чем не бывало продолжал:
– Я лично разрешил ему работать в архиве, когда он писал своего «Пугачева» – а тема-то, я бы сказал, весьма предосудительна с точки зрения отношения к монаршьей власти. Навевает, знаешь ли, некоторые… аллюзии.
Бенкендорф, кашлянув, пустыми глазами уставился в лежащее на столе прошение, так и не понимая, к чему клонит Николай.
– Теперь он хочет работать над «Историей Петра Великого». Я не возражал, но с одним лишь условием – чтобы он по-прежнему появлялся при дворе на всех официальных приемах и балах. В конце концов, граф, его свояченица Екатерина – фрейлина ее величества! Я уж не говорю о том, что его супруга – подлинное украшение всех наших торжественных празднеств… Настоящая звезда… Богиня…
Николай остановился напротив Бенкендорфа, скрестив руки на груди, и в упор уставился на Александра Христофоровича своими бледно-голубыми, водянистыми, чуть навыкате, глазами, в которых явно читались досада и потаенное, не высказанное вслух, пожелание.
«Ах вот оно в чем дело, – пеняя на себя за непонятливость и тупость, подумал генерал. – Ах, Натали Пушкина… А я-то, старый осел, сразу не допер…»
– Но, ваше величество, мадам Пушкина не является фрейлиной…
Николай удивленно понял бровь и медленно растянул губы в подобие усмешки.
– Я надеюсь, ты меня правильно понял, Александр Христофорович, – отчеканил государь, поворачиваясь спиной и давая понять, что разговор окончен. – Пушкины должны появляться здесь, Натали пусть танцует, одна или с сестрами, – в голосе государя зазвучали непривычные, нежные интонации, – и, кроме того, мадам Пушкина должна быть всегда принята при дворце, независимо от 'официальных мероприятий или балов. Всегда!– еще раз повелительно подчеркнул он, закрывая за собой дверь и оставляя раздосадованного царедворца наедине со своими мыслями, которые сейчас сумбурно крутились вокруг произнесенных государем слов.
Пушкин, как загнанный лев, в ярости метался по своему рабочему кабинету на Мойке, скрежеща зубами и больше всего напоминая злобную африканскую фурию со страшно выпученными, налитыми кровью глазами. На полу валялись разорванные в клочки остатки бумаги, а на столе все еще лежал конверт с официальным отказом в отставке, присланный из Аничкова дворца.
– Не будет мне покоя, Таша! – с горечью восклицал поэт, ломая руки. – Он не может понять, что мне надо работать, что я не желаю быть посмешищем в глазах света, надевая этот безобразный зеленый камер-юнкерский мундир! Ну представь – я работаю целый день в архиве, с документами, я увлечен одной мыслью, которую непременно должен буду изложить на бумаге, чтобы ее смогли прочесть потомки, которые будут гордиться нашей русской историей – должны, Таша, обязаны гордиться, потому что все забывается, искажается впоследствии до неузнаваемости благодаря так называемым точкам зрения на историю, которым мы обязаны нашим… гхм… уважаемым господам архивистам, – сгорает, в конце концов, при каком-нибудь пожаре, как Александрийская библиотека… И тут – на тебе, я, оказывается, должен одеваться и ехать на бал, раскланиваться там со всеми нашими пошляками, которые ни бельмеса не смыслят ни в чем, кроме как в светских сплетнях, отвечать на их праздные вопросы. «А над чем вы сейчас работаете, господин Пушкин?» – проблеял поэт нарочито тоненьким, противным голоском, состроив козью морду. – Как будто они читали хоть что-то из написанного мной… Хотя, может, и читали, когда было модно «читать Пушкина», – хихикнул он. – Пойми, Ташенька, я уже отплясался на балах, мне это в тягость, милая моя… А ты так молода и прекрасна – танцуй, Натали, будь вечно юной… Но, умоляю, не разрывай мне сердце… не кокетничай с государем… и с этим кавалергардом Дантесом – тоже не надо, ну его, он вечно за всеми волочится – за Идали, за Катрин, за Машей Барятинской, – хотя, между нами говоря, я вначале предполагал, что этот его так называемый приемный отец барон Геккерн…
Натали, стиснув руки на коленях, изо всех сил пыталась вслушиваться в то, что говорил ее несносный зануда-муж. Всегда упреки… вечно он чем-то недоволен… лучше бы купил ей тот резной золотой браслет, усыпанный бриллиантами, который они с Катрин давеча видели в ювелирной лавке на Невском. Почему-то у Идалии всегда новые украшения, и она так любит их демонстрировать – манерными жестами белых, ухоженных ручек, унизанных кольцами розовых пальчиков… Холеная рыжая кошка! Наташа была уверена, что по красоте никто в Петербурге не может сравниться с ней – ни Идалия, ни Стефани Радзивилл, ни Аврора Шернваль…
Потому что потрясенные взоры мужчин всегда преследуют ее, где бы она ни была. И Пушкин это знает…
Иногда ей даже казалось, что Пушкину льстит внимание мужчин к ней, восхищение ее грациозной, строгой, совершенной классической красотой. Что касается Дантеса, то она не может заставить этого милого, очаровательного мальчика не любить себя. В конце концов, ее все любят и все ею восхищаются… Вот даже и сам Государь…
Накануне, на балу в Царском Селе, он, шепотом отозвав ее в китайскую комнату, затканную летящими в бирюзовое небо шелковыми красными драконами, исступленно целовал ее руки, белые плечи и нежную горячую ямочку на шее, несмотря на ее слабое сопротивление, которое, казалось, еще больше возбуждало его, его сильные руки скользили по ее груди, жадно сдавливая пальцами соски, и Наташа, дрожа от необыкновенных, никогда прежде не испытанных ею с мужем желаний, отвечала на его глубокие, страстные поцелуи с горячей, неприкрытой чувственностью, с тихими, чуть слышными стонами тая в его объятиях…
Потом ей стало не по себе от собственной распущенности, и она, вырвавшись из обнимающих рук Николая, твердо сказала «Нет!», на что государь, снисходительно улыбнувшись ей своей загадочной, нежной и одновременно властной улыбкой, сказал: «Я вас ни к чему не хочу принуждать, милая Natalie, я же не насильник… Но я люблю вас, так люблю… Я хочу, чтобы вы знали это, дорогая моя…»
– …что так будет лучше для тебя и Катрин, не говоря уж об Азиньке, – говорил тем временем Пушкин, и она, покраснев, поняла, что не слышала ни слова, погрузившись в воспоминания о государе. – Я все понимаю – сам был молод… Как нянька моя говаривала, Арина Родионовна, царствие ей небесное, – хорош собою ты не был, батюшка, а молод был… Поэтому будь молода, Ташенька, а я все сделаю для тебя и для детей… Ну и детей тебе, конечно, еще понаделаю! – Александр громко расхохотался собственной шутке, и Наташа вновь отметила про себя, как быстро и непредсказуемо меняется его настроение – от кромешного отчаяния до веселой игривости…
– Пушкин, – прошелестела она своим нежным, чуть слышным голоском, – а поедем сейчас на Невский? Мы с Катрин там вчера такой браслетик видели… в ювелирной лавке…
Таша выразительно закатила глазки и сделала обворожительную гримаску, чуть прикусив нижнюю губу, которая, как она точно знала, сводила мужа с ума.
– Не могу сейчас, Мадонна, – прошептал поэт, присаживаясь близко к ней и целуя ей руку. – Да и потом я не смыслю в этом ничего, лишь бы тебе нравилось… Съездите с Азинькой или с Катей – а я поработаю…
– Ну вот, – притворно надула губки Натали, – вечно тебе некогда… Ну так что – я куплю?..
Иван Гагарин медленно брел по аллее Летнего сада, сунув руки в карманы, и первые влажные, крупные снежинки таяли на его шляпе с круглыми полями, на темном плаще, на длинных пушистых ресницах, повисая на них, как слезы – а может, это и были слезы, но он не чувствовал того, что плачет, а просто шел наугад через притихший, ждущий зимы парк, не останавливаясь и ничего не видя вокруг, по направлению к южному входу. Что-то необъяснимое и странное произошло с недавних пор в их отношениях с Пьером, и он все пытался понять и осмыслить, что именно. Когда-то, на заре их знакомства, его безмерно восхищал циничный весельчак Пьер Долгоруков, вечно вышучивающий всех и вся, порой высокомерный и надменный, но не жестокий, чуть манерный, иногда истеричный, но всегда готовый раскаяться и попросить прощения за причиненную обиду, если речь шла о нем, о Жане. Гагарин во всем, до мелочей, старался походить на своего друга, который казался ему таким необыкновенным, таким остроумным, всезнающим и нисколько не похожим на его прежних друзей-кадетов. Он с уважением относился к его увлечению русской дворянской генеалогией, но знал, что несколько раз Хромоножку вызывал к себе Бенкендорф и предупреждал о фальсификации и намеренном искажении фактов. Генералу также очень не нравились некоторые обнаруженные Пьером щекотливые факты в биографиях известных личностей с громкими фамилиями – Нарышкиных, Голицыных, Мусиных-Пушкиных, которыми он всегда спешил поделиться в охочем до сплетен обществе.