Гарин у себя в комнате, я остаюсь в маленькой передней и жду…
Через четверть часа Гарин с рукой на перевязи выходит проводить Мирова. Вернувшись, он ложится на кровать из чёрного дерева лицом ко мне, затем, сморщившись от боли, поворачивается, ищет удобное положение, садится. Когда он так сидит, почти весь в тени, я различаю на его лице только резкие черты: почти прямую линию бровей, тонкий, освещённый гребень носа, а также рот, который при разговоре движется к подбородку.
— Он начинает мне надоедать!
— Кто? Миров? Он говорит, что это серьёзно?
— Это? — Гарин показывает на руку. — Да наплевать тысячу раз. Нет, он говорит, что мне необходимо, совершенно необходимо уехать.
Он закрывает глаза.
— И самое досадное: я знаю, что он прав.
— В таком случае зачем же оставаться?
— Это сложно объяснить. А, чёрт возьми, до чего неудобно на этой кровати.
Он выпрямляется, затем снова садится, подперев подбородок правой рукой, поставив локоть на колено и согнув спину дугой. Задумывается.
— Последнее время мне приходилось часто размышлять о своей жизни. Я думал о ней и только что, пока Миров изображал из себя пророка. Ведь китаец мог и не промахнуться… Понимаешь, моя жизнь есть сильнейшее самоутверждение, однако, когда я об этом думаю, в моей памяти всегда всплывает один образ, одно воспоминание.
— Да, ты мне говорил об этом в госпитале.
— Нет, я имею в виду не процесс. О нём я сейчас больше не думаю. И то, о чём я тебе расскажу, тоже не предмет сознательных размышлений. Это невольное воспоминание, которое сильнее самой памяти. Дело происходит во время войны, в тылу. Около пятидесяти солдат батальона запираются в большом помещении, куда свет проникает через зарешечённое окошко. Накрапывает дождь. Солдаты только что зажгли восковые свечи, украденные из соседней церкви. Один из них, переодетый священником, свершает пародийный обряд перед алтарём. Алтарь сооружён из ящиков, покрытых рубашками. Возле него — зловещая процессия: молодожён во фраке с дешёвым бумажным цветком в петлице, новобрачная, которую держат два солдата в женском платье (они напоминают фигуры для стрельбы в ярмарочном тире), остальные гротескные персонажи скрываются в тени. 5 часов. Слабый свет восковых свечей. Я слышу: «Держите крепче, чтобы эта милашка в обморок не упала!» Невеста — новобранец, прибывший вчера Бог знает откуда. Он похвастался, что проткнёт штыком первого же, кто попытается его изнасиловать. Две карнавальные женские фигуры держат его изо всех сил: он не может даже пошевелиться; его, конечно, наполовину оглушили, глаза у него почти закрываются. Священника сменяет мэр, затем свечи гасятся, и я различаю только спины, выступающие из темноты, которая сгустилась внизу у пола. Бедняга вопит. Конечно, они его вдоволь насилуют. И их много. Да, с некоторых пор это воспоминание меня преследует… Конечно, не из-за того, чем всё кончилось, а из-за абсурдного, пародийного начала…
Он опять задумывается.
— Впрочем, здесь есть какая-то связь с моими впечатлениями от процесса. Какая-то достаточно далёкая ассоциация…
Он отбрасывает назад волосы, упавшие на лоб, и встаёт, как бы для того, чтобы встряхнуться. Булавка, скрепляющая концы повязки, выскакивает, рука падает, Гарин кусает губы. Пока я ищу на полу булавку, он медленно говорит:
— Любопытно, что, когда я отхожу от своего дела, отделяю себя от него, я одновременно отделяю себя и от жизни, которая начинает ускользать… Прежде, когда я ничего не делал, я временами спрашивал себя, чего стоит моя жизнь. Теперь я знаю, что она стоит больше, чем…
Он не кончает фразы. Подняв голову, чтобы отдать ему булавку, я вижу — вместо конца фразы — застывшую улыбку, в которой гордость и какой-то вызов… Но едва наши взгляды встречаются, он, словно вернувшись к реальности, продолжает:
— На чём я остановился?
Я тоже пытаюсь вспомнить.
— Ты мне говорил, что снова начал часто задумываться над своей жизнью.
— А, да. Ну вот…
Он умолкает, не находя нужной фразы.
— Всегда трудно говорить о таких вещах. Так вот, когда я давал деньги акушеркам, как ты понимаешь, я не строил иллюзий относительно важности этого «действия». Я знал, что риск огромный, однако продолжал, несмотря на предупреждения. Так… Я лишился состояния в значительной мере потому, что сам поддался ходу механизма, который меня разорял; моё разорение в немалой степени способствовало тому, что я здесь. Моё действие делает меня безразличным ко всему, что им не является, и прежде всего к его результатам. Я так легко связал себя с революцией именно потому, что её результаты отодвинуты в будущее и постоянно подвержены изменениям. В сущности, я игрок. Как все игроки, я думаю — упорно и настойчиво — только о своей игре. Сейчас я веду более крупную игру, чем раньше, и я научился играть. Но это по-прежнему всё та же игра. Я хорошо её знаю; в моей жизни существует какая-то ритмичность, если хочешь, своеобразный рок, которого мне не избежать. Я занимаюсь всем тем, что увеличивает силу жизни. (Я знаю теперь, что жизнь ничего не стоит, но также и то, что ничто не стоит жизни…) Вот уже несколько дней у меня впечатление, что я, может быть, упустил из виду главное, что какое-то событие готовится… Я ведь предчувствовал свой процесс и разорение, но так же неопределённо, как сейчас… В конце концов, что же, если нам придётся уничтожить Гонконг, я предпочёл бы…
Но он прерывает себя, сморщившись от боли, резко выпрямляется, бормочет: «Ну всё это…» — и велит принести телеграммы.
На следующий день
Декрет обнародован. Мы немедленно предупредили все отделы, занимающиеся Гонконгом. Авангард красной армии, находящийся в шестидесяти километрах от фронта, получил приказ занять передовые позиции. Между нами и властью — один только Чень Тьюмин.
15 августа
Во Франции это праздничный день… В недавнем прошлом его праздновали и здесь, в соборе. Сейчас собор превращён в приют, его охраняют красноармейцы: Бородин заставил принять декрет о конфискации культовых сооружений в пользу государства. Зрелище нищеты, о которой в Европе не имеют даже представления. Нищета превратила людей в животных, тело которых разрушено какой-то кожной болезнью, а в потерянном, безжизненном взгляде нет ни ненависти, ни надежды. Рядом с этими людьми во мне поднимается примитивное и столь же нечеловеческое, как это зрелище, чувство, в котором смешиваются стыд, страх и подлая радость, что я не такой, как они. Жалость появляется только тогда, когда уже нет больше передо мной этих исхудалых тел, конечностей, похожих на корень мандрагоры, лохмотьев, когда нет больших, с ладонь, болячек на зеленоватой коже и тусклых, мутных глаз, лишённых, если они открыты, всякого человеческого выражения…
В свою очередь я рассказываю обо всём этом Гарину.
— Недостаток привычки, — замечает он. — Память об определённом уровне нищеты, как и мысль о смерти, служит истинной мерой всех человеческих ценностей. Лучшее, что есть в Гоне, идёт именно отсюда. Смелость человека, стрелявшего в меня, — разумеется, также отсюда… Тот, кто слишком глубоко впал в нищету, никогда из неё не выйдет. Нищета разъедает, как проказа. Остальных же можно использовать как самое сильное, если и не самое надёжное орудие для выполнения… второстепенных задач. Этим людям свойственны храбрость и ненависть при полном отсутствии какого-либо представления о личном достоинстве… Ты напомнил мне одно выражение, приписываемое Ленину, которое Гон специально вытатуировал по-английски у себя на руке: «Разве сможем мы завладеть миром, если он не истечёт кровью?» Сначала Гон исступленно восхищался этой фразой, последнее время он с тем же исступлением её ненавидел. Мне кажется, что именно из-за ненависти он и сохранил татуировку…
— И потому, что татуировку невозможно стереть.
— Ну он бы её выжег… Этот парень умеет сильно ненавидеть.
— Умел…
Гарин смотрит на меня пристально.
— Да, умел…
И спустя минуту, внимательно рассматривая пальму, загораживающую окно, добавляет:
— А правда ли, что у Ленина даже надежда была пронизана ненавистью?
Я смотрю на него: тёмный профиль на светлом фоне. Так, значит, он все тот же. И этот профиль, не изменившийся с тех пор, как я приехал сюда почти два месяца назад, такой же, каким я его помнил издавна, — по-прежнему излучает силу и придаёт выразительность вибрациям голоса. С того вечера, когда я заходил к нему в госпиталь, он, по-видимому, начал отдаляться от своего дела, постепенно отходить от него по мере утраты здоровья и уверенности в жизни. Фраза, только что им сказанная, всё ещё звучит во мне: «Память об определённом уровне нищеты, как и мысль о смерти, служит истинной мерой всех человеческих ценностей…» Теперь смерть часто становится для него точкой отсчёта…
Входит заведующий кинематографическим отделом.