— Что, плохие новости, Виталя? — спросила Таня, и нежное сочувствие послышалось в ее голосе.
Не глядя на нее, Виталий ответил:
— Нет, Танюша, так просто.
— Она красивая, эта девушка? — спросила Таня.
— Кто? Ах, Нина-то?.. Красивая, кажется.
Ему захотелось побыть одному. Он встал и вышел из вагона. Долго стоял неподвижно, глядя на темные вагоны, на звезды, перемигивавшиеся в вышине… Расстегнул воротник, но ни малейшее дуновение ветра не тревожило душного ночного воздуха, и ему не стало прохладнее.
Таня не ложилась спать. Она сидела за столом перед раскрытой книгой, не пытаясь читать. Глаза ее были прикованы к двери. Шаги Виталия по гравию ясно слышались в вагоне. Вот он прошелся, остановился, опять шагает… Вперед, назад… опять остановился.
— Таньча! — позвал Алеша.
— Чего тебе?
Алеша сел.
— Ты что, сеструха, всерьез о Витале думаешь? — спросил он неожиданно.
Таня вздрогнула.
— Ну вот еще! — сказала она. — Приснилось тебе.
— Да мне-то не приснилось… Брось ты это дело, Таньча… Витале не до тебя. Ему, знаешь, какая цена?
— А мне какая, по-твоему? — выпрямилась девушка.
— Я не об этом! С вами свяжись — голову забудешь… По-товарищески тебя прошу: оставь о нем заботу, слышь!
— Да что ты ко мне пристал, дурак?!
— А то и пристал, что Антонову не до любви… Вишь, получил письмо и зашелся… Ох, девки, девки!
Таня закусила губу.
— Да отстань от меня, Алешка! Пошел бы лучше проведал, что там с ним делается-то… Поговорил бы!
Алеша принялся одеваться.
Таня ушла в свою комнату.
Казаки сотни особого назначения, несшие караулы в бронецехе, оказались еще хуже японцев. Они совались не в свое дело, покрикивали на рабочих, торопили их, задирались, явно вызывая на скандалы.
Рябой, привыкший к своему посту, непременно оказывался возле того места, где работал Квашнин. Он до омерзения надоел бетонщику. Иногда он часами молчал, сосредоточенно глазея на Квашнина. С каким-то злым любопытством следил он за ним. Иногда подходил почти вплотную. Тогда Квашнин слышал острый запах чеснока. Рябой любил чеснок до того, что, даже стоя на часах, вынимал дольку, глотая слюну, очищал от сухой белой кожицы, потом разворачивал посыпанную солью корку хлеба, прищурясь, натирал ее чесноком и ел. Иногда он ни с того ни с сего говорил несуразные глупости, вроде:
— Эй, ты! Двинуть бы тебя ломом по черепу-то!
Квашнин озадаченно смотрел на Иванцова.
— Да ты что это?
— Ага. А то гирькой… — мечтательно продолжал рябой и прикрывал глаза.
— Да чего ради-то, голова — шишка еловая? — спрашивал Квашнин.
— А так. Чтобы в глазах не торчал!
— Да я-то у тебя на глазах своей охотой торчу, что ли? — говорил Квашнин. — Не я у тебя, а ты на моих глазах, как бельмо, торчишь… Неохота, так уйди.
Иванцов глотал слюну.
— Да-а, как же, держи карман шире! Уйди, а вы сейчас работать перестанете.
— А тебе что?
— Пострелял бы я вас всех к чертовой матери, большевиков.
— Сумасшедший ты, казак! Да тебе-то что до большевиков? Что, они у тебя кашу съели?
— Ага, съели! Все один такой, вроде тебя, к женке ходил… Книжки читал, про политику объяснял, пока на службе я был. Вернулся на побывку… а жена: «Темный ты» — говорит…
— Ну?
— Не понукай, не запряг! Порешил я ее к черту, пущай светлых на том свете ищет.
— Убил? — с содроганием спросил Квашнин.
Рябой смотрел мимо.
— Нет. По голове погладил.
— Палач ты, казак! — сплюнул Квашнин. — И говорить-то с тобой противно. Кровь-то тебе, видно, что вода!
Рябой опять щурил глаза. И Квашнин не мог понять: наговаривает на себя Иванцов, чтобы попугать его, или действительно он выродок, преступник? А Иванцов все говорил и говорил. И все разговоры его были о том, что ему, Иванцову, наплевать на чужую жизнь, если он над ней хозяин.
— Да тебя кто хозяином-то сделал? — возмущенно сказал Квашнин.
Иванцов, хитренько улыбнувшись, отчего что-то хищное и темное обрисовалось в его лице, говорил:
— Палач, говоришь? А ротмистр величает: «слуга отечества и верный холоп». Он у нас человек карахтерный. Этих самых большевиков перевел и не счесть сколько. Для него большевика изнистожить первейшее дело. Да не просто… Убить-то большевика мало… Его надо казнить! По жилочке источить…
«Псих!» — подумал Квашнин. Ему невыносимой становилась близость Иванцова. А рябой, видя, какое отвращение испытывает к его рассказам бетонщик, пускался в новые и новые разговоры. Насколько бетонщик мог заключить, Иванцов нашел в ротмистре защитника и укрывателя после убийства жены. Не обо всем Иванцов рассказывал, но Квашнин получил представление о том, что сотня Караева использовалась для «особых» поручений меркуловского застенка.
Однако через несколько дней Квашнин познакомился и с другими казаками.
Иванцов куда-то исчез. В одно утро на его месте оказался другой казак, высокий, тонкий, похожий на цыгана.
— Здорово! — сказал он Квашнину, заметив взгляд бетонщика.
Квашнин нехотя ответил.
Казак — это было видно — томился молчанием. Он курил, но не мог накуриться легкими японскими сигаретами, которые были у него. Наконец, раздраженно бросив недокуренную сигарету, он обратился к Квашнину:
— Нет ли русской, мил человек?
Квашнин молча протянул ему махорку. Цыган с наслаждением затянулся, закашлялся до слез и с веселым недоумением сказал:
— От черт! Крепка-а! Самосад, что ли?
— Он самый.
— У нас в Забайкалье такой садят.
— Не бывал. Не знаю.
Казак вздохнул:
— Эх, у нас в Забайкалье хорошо сейчас! Сопки одна за другой будто волной идут… Березки, паря, как девчата в зеленых платках…
Квашнин неприязненно молчал. Замолк и казак, почувствовав отчуждение.
— Пошто сердитый? — спросил он Квашнина.
Квашнин сделал вид, что не слышит.
Казак подошел к нему. Долго смотрел, как управляется с инструментами рабочий, размешивая бетон. Потом поставил винтовку у вагона, огляделся вокруг и сказал Квашнину:
— Дай-кось! Руки разомну.
Взял лопату и споро принялся замешивать массу. Квашнин покосился на него. Казак охотно сказал:
— Душа по работе стосковалась… Мне бы сейчас литовку! Показал бы выходку… У нас на селе за мной угону не было. Только дедка со мной спорил, а другим не под силу!
— А это чем тебе не инструмент? — кивнул Квашнин на саблю, мешавшую казаку работать.
— А ну ее к ляду! — отпихнул казак шашку. — По мне хоть бы ее век не было.
— Что так? Тут до тебя один ваш был, караул стоял, так только и разговору было про нее, что способно ею людей, словно капусту, рубить.
— Кто это?
— Не знаю кто. Рябая рожа.
— А-а! Иванцов. Ну, тому шашка — и жена и венец. Ему бы на бойне быть, — сказал казак, и невольная брезгливость проступила в его чертах. — Палач, одно слово!
— Все вы такие! — не удержался Квашнин. — Только одни треплются, а другие молчком.
Казак выпрямился, положив руки на лопату. Пальцы его заметно дрожали.
— Пошто все? Ты рази знаешь? — с горьким укором сказал он. — Говорят люди: добра слава на печи лежит, а худа сама наперед бежит. О худом-то говорят, а о добром молчат. А только я тебе скажу: таких, как Иванцов да господин ротмистр, и у нас не много… Эти уж совсем отчаянные. Злобу свою тешат… А мне что? Я…
Казак осекся. Поработал еще несколько. Потом отошел на свое место. Больше он не сказал ни слова весь день. Лишь когда кончилась работа и за ним зашел бородатый пожилой казак, благообразный с виду, Цыган, указав на него пальцем, сказал Квашнину:
— А этот тоже, что ли, кровопивец? Ничего ты, паря, в людях не понимаешь!
Они ушли.
Рябой появился опять. Он дышал водочным перегаром. Жажда мучила его. То и дело подходя к жестяному баку, он с жадностью глотал воду, судорожно двигая кадыком. Глаза его были налиты кровью. Он не смотрел на Квашнина. Дремал, вскидывался от каждого шума, хватаясь за ружье. К вечеру он, однако, протрезвел. И потребность говорить опять, подобно привычному зуду, взыграла в нем.
— Слышь! — обратился он к Квашнину. — Не скучал по мне, а? — Он хрипло расхохотался, обнажив крупные желтые зубы с выступающими острыми клыками. Все месишь квашню свою, Квашнин? — острил он, довольный собою. Потом опять прежняя озлобленная мрачность нахлынула на него, и он принялся бормотать: Меси, меси! А потом тебя кто-нибудь замесит…
Что-то пережитое в дни отсутствия волновало его. Он поглаживал руки, подмигивал Квашнину, будто сообщнику.
— Слышь, я тебе что скажу! Вызывает меня ротмистр. «Иванцов, говорит, помнишь ты того китаезу, который тебя околпачил?» А как не помнить! Пошли!.. На Пекинской китайский театр есть. «Сто драконов» название. Посидели мы, посидели… Китаезы ломаются, орут, верещат, будто недорезанные. Умора! Потом ротмистр толк меня в бок: «Глянь на этого ходю». Гляжу, у двери стоит мой-то храпоидол. Хохочет, сволота! Ну, думаю, смейся… Расходиться стали. А мы с Караевым на углу ожидаем. Ротмистр шепотком: «С одного, говорит, удара кончишь?» А китаец толстый, пухлявый. Догнали мы его. «Давай», говорит ротмистр… Я за шашку…