Сыромолотов ничего не сказал плотнику, когда он кончил рассказ о цыганах, но про себя не мог не отметить, что вот пристав Дерябин, который занял уже свое место на его огромной картине, оставил, значит, по себе память здесь, а теперь не иначе как обуреваем задачей оставить еще большую память и там, в столице.
Обедал Алексей Фомич ежедневно в два часа и, простояв перед картиной, чтобы вглядеться в несколько нового теперь уж и для него самого пристава Дерябина, минут десять и увидев потом, что стрелка стенных часов подходит к двум, он снова вышел на крыльцо, чтобы спросить у плотника:
— Что, много ли осталось? Последнюю ступеньку прибить?
— Да вот уж прибиваю последнюю, — ответил Егорий, не поднимая на него глаз.
— Кончай, кончай и перестань уж стучать, — мне надоело, — тяжело выдавил из себя Сыромолотов.
Только после этих слов чуть как будто даже усмехнувшийся плотник тяжело посмотрел на художника и отозвался тягуче:
— Ба-аре-ен! Вам стуканье мое за какие-сь пять али шесть часов надоело, а как же нам за всю жизнь нашу? Каждный день с утра до ночи мы один только стуковень свой слушаем, тем и живем на свете!
— Ну, это уж дело не мое, мне в это вникать и незачем да и некогда, — неприязненно сузив глаза, бросил Сыромолотов.
— То-то оно и дело, что и незачем вам да и некогда, — повторил явно сердито Егорий. — Таким же самым манером и всякий другой из вас может сказать.
Сыромолотов дождался, когда он забил последний гвоздь в последнюю ступеньку, и сказал:
— Ну вот, — теперь собирай свои инструменты и с богом!
— А трояк за работу, вы считаете, что уж мне самому уплатили, когда вы его Дуньке дали? — с большой ненавистью в голосе спросил плотник, складывая в плетенку рубанок, молоток, топор, который оказался ему здесь не нужен, но на который пристально смотрел теперь художник.
— А ты откуда же взял, что я дал трояк твоей Дуньке? — спросил Алексей Фомич, увидя, что топор лежит уже в плетенке.
Егорий коротко, теперь уже заметнее, усмехнулся снова, кашлянул в свой каменный кулак и ответил тоном как будто сразу повеселевшим:
— Как езли не дали, так чего же лучше! Тогда значит, я как у вас тут работал, то я же и за работу получить должон, а ничуть не Дунька, какую я все одно, домой приду, изуродую, как бог черепаху!
— Теперь и я вижу, что ты не матрос и никогда им не был! — выкрикнул Сыромолотов, протягивая заранее приготовленную трехрублевку и сопя шумно.
— Воля ваша… что хотите во мне видеть, то и видьте, — сказал, как бы не обидясь на это, Егорий.
Он сложил бумажку вчетверо, сунул ее во внутренний карман пиджака и пошел, ничего больше не добавив и как бы устало волоча ноги, а Сыромолотов вошел в комнаты только тогда, когда услышал, как он звякнул щеколдой калитки.
В два часа кухарка Сыромолотова, Феня, внесла ему в столовую тарелку супа, и он спросил ее с заметной для него досадой:
— И где же это посчастливилось тебе такого плотника найти, Феня?
Немолодая уже, бывшая когда-то раньше кухаркой у Невредимовых и нанятая Надей, как только приехала она из Петрограда женою Сыромолотова, а бывшая раньше у него экономка Марья Гавриловна нашла себе другое место, Феня удивленно подняла бесцветные реденькие брови, свекольно зарделась всем как бы вспухшим лицом и, показав золотые коронки почти всех передних верхних зубов, спросила испуганно:
— Неужто такой плохой оказался?
— Каторжник какой-то и чуть свою жену не убил при мне! — объяснил Алексей Фомич, чем был плох плотник.
Но слова его сразу успокоили Феню.
— А я-то думала что другое, — махнула она широкой в запястье рукой. — Я их обоих ведь на базаре и раньше часто видала: он с инструментом стоит, а она ему работу ищет: у всех выспрашивает, не надо ли плотника.
— Ну, уж завтра их едва ли на базаре увидишь.
Феня подумала и отвечала спокойно:
— Как пьяные оба напьются, то, может, и на базар не пойдут; а если не пропьют денег, опять рядышком стоять будут: ворон ворону глаз не выклюнет.
— Ну что же, — вот в самом деле, завтра на базар пойдешь, поищи-ка их там, и, уверяю тебя, не найдешь: не тем у них пахнет, чтобы им там опять рядышком стоять, — оживленно сказал Алексей Фомич.
Вслед за этим он представил матросов, которые помогали спастись его свояку, прапорщику флота, из благодарности которым он и этому «цыбулястому» плотнику, назвавшемуся бывшим матросом с крейсера «Очаков», начал говорить «вы», и спросил Феню:
— Все-таки же матросом-то он когда-нибудь действительно был или никогда не был? Умеет говорить "есть!", как принято только у матросов.
— А что же тут такого хитрого сказать "есть"? — улыбнулась Феня. — «Есть» — это я разов двадцать на день от людей слышу, да и сама так тоже не меньше говорю.
— Гм, да, конечно, хитрого нет… Но ведь, кроме того, о матросах-черноморцах подробно довольно он мне рассказывал, — добавил Алексей Фомич.
— А он разве от людей не мог слышать? А представиться — это не одни актеры в театре, а и всякий умеет, — опровергла Феня и этот довод и победоносно унесла на кухню пустую тарелку, чтобы принести жаркое.
Сыромолотов же вспомнил в это время то, что рассказал ему плотник о цыганах, которых будто бы сам пристав Дерябин благословил на кражу кур у хозяек Симферополя, и, странно было ему самому отметить это в себе, он именно здесь, за обедом, в этот рассказ поверил. Вышло, значит, так, что раньше о Дерябине он думал все-таки лучше, а теперь ясно стало, что если он сам, этот пристав, на «егме» вырос, то другим он и быть не мог.
Конечно, можно было и не верить истории с цыганами, как не хотелось уже верить участию вот этого Егория Сурепьева в истории с просвирками "за упокой лейтенанта Шмидта", но почему-то все же не мог уже теперь к «своему» Дерябину на вороном красавце коне относиться так, как относился раньше. Тут же после обеда он снова пошел в мастерскую, долго смотрел на свое создание и сказал вслух, покачав презрительно головой:
— Так вот ты каков оказался со всей своей важностью!.. Ловкостью рук цыганских королеву греческую кормил!.. Хо-ро-ош гусь!
И хотя рассудок Сыромолотова стоял за то, что вполне так и мог поступить пристав Дерябин, как об этом рассказывал плотник-конокрад, потому что рыбак рыбака видит издалека, но художнику, совершенно вопреки рассудку, допустить этого почему-то не хотелось: очень видное место занимал этот покровитель куроцапов на его картине.
В то же время как-то независимо от недавнего, только вчерашнего еще увлечения своего эскизами к новой картине — "Взрыв линкора" — он глядел теперь и на них несколько как будто другими глазами. И опять виноват в этом оказался тот, кто назвал себя бывшим матросом с крейсера «Очаков».
А вечером, когда пришлось уже зажигать лампы, не то чтобы жуть, а какое-то все же неприятное чувство овладело Сыромолотовым.
Правда, это чувство было естественным: он уже отвык оставаться по вечерам один; пустоту в его доме заполняла вот уже около двух лет Надя, а в этот вечер ее не было, и пустота наползала на него изо всех углов. Однако не только это одно, было еще и другое.
Невольно вспомнилось слово «детонация», слышанное там, в Севастополе, от свояка с забинтованной головой. Там, на линкоре "Императрица Мария" взрыв за взрывом, и вот от детонации, от взрывных волн, расходящихся кругом, начинаются вдруг взрывы на других судах, где ведь тоже есть свои крюйт-камеры, в которых хранятся и снаряды и бездымный порох. Нечто подобное этому самому бездымному пороху ощутил он теперь и в себе самом, и этот порох, — ясно представилось именно так, — в нем взорвался.
Пока это еще где-то там в глубине, незаметно для постороннего взгляда, не совсем внятно и для него самого, однако же ощутимо и может повести за собой другие взрывы, гораздо более крупные.
И хотя не хотелось Сыромолотову даже самому себе сознаться в этом, но навертывалось как-то само собою, что помог ему ощутить взрыв в себе не кто иной, как Егорий Сурепьев, с каменными кулаками, цыбулястыми ногами и конопатым кадыком на тощей шее.
И снова он подумал о сыне Ване, бывшем одно время чемпионом мира по французской борьбе: вот это была бы опора! Однако где-то понадобился он, как опора, вместе с миллионами других подобных ему опор… Кому же собственно? Тому самому, кого на картине «Демонстрация» охраняет пристав Дерябин! Выходит, что он, этот ничтожный человечек, овладел его сыном-богатырем и только потому, конечно, что он еще достаточно для этого молод…
В то время, когда молод был сам Алексей Фомич, не было войны, которая могла бы его, художника, втянуть в свою всеистребляющую воронку, — и только это одно, что не было, позволило ему быть и остаться самим собою. А если он теперь не там же, где-то в Галиции, недалеко от сына, то этому обязан только своим годам, которые принято называть не пожилыми даже, — старыми.