В дни судилища открылась мне истинность слов великого Евтимия, с которым состоял я в духовной вражде, как дьявол с Господом — тех слов, что произнес он, когда во второй раз принял меня в своих игуменских покоях: «Я прочел молитвословия твои и мирские словоизлияния, уверился, что наделен ты даром. Однако ж слишком ты юн, чтобы мог я судить, куда повлечет он тебя — к дьяволу или Господу. Возможно, останешься ты и посередке, что означает встать на перепутье между раем и адом. Тогда истерзается душа твоя, будешь жить без веры и не научишь людей ни добру, ни злу, но лишь сомнениям, сомнения же суть врата ко греху и преисподней…»
Но как быть мне, наставник мой, коль вижу я и тот мир и этот? Не одноглаз ли человек, видящий лишь один из них? Либо следует нам обратить взор к горнему Иерусалиму, дабы не мучить разум и не быть «гонимой ветром волною»? Не страшнее ли подобное безумие, нежели моё, и, будучи Искариотом, не вправе ли я воскликнуть: «Я мудрее тебя, а ты есть ложь!»
Подобные мысли одолевали мой разум перед тем, как подвели меня к столам, застланным красным, и не с их царскими величествами, и не с клиром церковным боролся я, но с Евтимием. Глядел на него и спрашивал себя: «Чем крепится он, в чём его сила? Что знает такое, чего не знаю я? Неужели тайна его — горний Иерусалим?» Душа моя страстно тянулась к нему, любила его, но вместе с тем отрицала и не могла постичь… Святой старец не занимал меня более. Глядя, как сидит он, зажав в кулаке редкую свою бороденку, отдавшись блаженствам исихии, понимал я, что он присутствует здесь лишь телом и до такой степени убежден в существовании горнего Иерусалима, коего нетерпеливо ожидает в завершающие свои дни, что еретик для него есть глупец и супостат божий. Он был весами с пустой чашей — полная уже перевесила к смерти, и не было больше в нём ничего земного.
Свет лампад и паникадил искрился на болярских и архиерейских одеждах, на мраморных колоннах, на мозаичных ликах царей и святых. Тихий осенний дождичек омывал узкие цветные окна, и туманы, наверно, волочили белые свои хвосты по Гарванцу и ущелью Янтры. Я силился представить себе, какой вид расстилается за стенами дворца, а воображение рисовало мне судий моих нагими; старые и молодые — они были страшны со своими хищными ртами и надменными, уверенными в своём могуществе взорами, успокоенные ложными своими понятиями о мире и Боге, разные, но объединенные вокруг благ земных. То была истинная суть их, а златотканые мантии, рясы, жезлы и короны, как и великолепие этой залы, предназначены были прикрывать голую правду и заблуждать разум. Но самое удивительное, что эти люди поставили перед собой распятие Христово как символ всего высшего, наисправедливейшего и святого, чьим именем и судили они. При виде крохотного Иисуса, повисшего на кресте, беспомощно уронив на грудь голову, с прободенным телом (гвозди же, коими пригвожден он — золотые!), закопченного свечами и паникадилами, точно заревом пожара обагренного светом венецианской лампады, мир и жизнь человеческая казались мне дьявольским балаганом без смысла и цели. Лица писарей были точно морды псов, загнавших зверя и ожидающих, чтобы охотник прикончил его и кинул им на съедение внутренности. У одного из них вместо носа был настоящий клюв, а гусиное перо казалось копьем, готовым нанести удар. Так, братья, безумие моё, некогда наслаждавшееся загадкой мироустроения, ныне видело в нём чудовищ. И снова подумал я: «И человек и тварь бессловесная беззащитны на сей земле!»
Пришел мой черед предстать перед судилищем, стражники повели меня. От стояния на холодном мраморном полу босые ноги заледенели, и от этого ли или оттого, что простыл в узилище, я чихнул, и пепел с волос моих посыпался на вретище. И таким нелепым, неуместным было это чиханье, что стало мне и больно и потешно. Не знаю, как выглядел я, но множество взглядов устремилось на меня, ибо хотя был я оплеван, а длинное вретище осыпано пеплом, но красота и молодость отличали меня от других. Иван-Александр обменялся с патриархом несколькими словами, вскинул изумленно брови, и понял я, что он узнал меня и вспомнил о подаренном мне золотом пере. Хартофилакс впился в меня взором. Протокелийник Приязд и примикюр Цамблак, некогда бывавшие у нас в доме, смотрели на меня исподлобья, со свирепым негодованием, другие же — с любопытством.
Иеродьякон спросил, признаю ли я заблуждения свои, отрекаюсь ли от Сатаны и прочее. Я отвечал, что не еретик. Правда, был у субботников, записывал учение их, однако ж ушел от них по своей воле. Что касается заблуждений моих, сказал я, то их множество, не ведаю, от каких надлежит мне отречься. От Сатаны я отрекался всегда, но он от меня не желает отречься. Произнесши это, я умолк.
Иеродьякон произнес: «Как понять нам слова твои, будто не ведаешь, в чем твои заблуждения? Если Лукавый не отрекся от тебя, не означает ли сие, что он пребывает в тебе?» Я ответил: «Разве заблуждения наши не рождаются и не умирают днями, месяцами, годами? Будь оно иначе, не было бы и грехов. И разве Сатана отказался от рода человеческого?»
«Уж не заблуждается ли и святая наша церковь?» — спрашивает он. Я же, угадав в вопросе коварство, промолчал. Тогда призвали Черноглава для свидетельствования, где и как схватил он меня, и он громогласно отвечал, утаив, однако ж, что бил меня, и не упомянув об Арме.
Спросили меня, отчего сбросил я рясу и бежал из святой лавры. И я опять промолчал, вспомнив, как Пилат спросил Христа, что есть истина, а Христос молчал, ибо истина — в свободе мысли, для каждого различной, и противоречива она, как противоречив мир. Даже исповедайся я перед этими людьми, как перед Господом, они не оправдали бы меня, ибо судии не могут судить дьявола в человеке, но судят человека. Как рассказать им о страшном Фаворском свете, когда они мнили его благодатью и райским светом? О сне моём, об отце Луке, об Арме, о замутненной сокровищнице мироздания, о заключенной во мне истине, двойственность которой разум мой не в силах постичь? Для них горний мир был божественной справедливостью, нетленностью и блаженством либо пеклом с кипящей смолой, для меня же он был смертью и отрицанием, то есть ничем, именуемым Богом, превращавшим в Ничто Нечто, то есть Человека. Чем более пытался я собраться с мыслями и найти слова для защиты, тем беспомощней становился. Страдание распирало меня, как распирает переполненную бочку молодое вино, обращалось в скорбь, и я не слышал, о чём меня спрашивают. Один из стражников толкнул меня в спину и сказал: «Оглох, что ли? Отчего не отвечаешь его царскому величеству? Спрашивает он, для того ли подарил он тебе золотое перо, чтобы ты записывал еретическую скверность?»
Очнувшись, увидал я, что самодержец пристально смотрит на меня, и ответил так: «Записывал я не твоим пером. Однако ж не всё ли равно, твоё царское величество, каким пером писать? Даже если и твоим, неужто мог я заранее знать, что начертаю им? Ибо перо — простое орудие, а слово — оно от духа, для коего не существует условностей и запретов».
«О каком духе говоришь ты? О святом, исходящем от Бога единого, либо же о духе злого мучителя, Сатаны?» — спросил патриарх.
«О человеческом духе», — отвечал я.
«А кто вдохнул в человека дух сей?»
Что стоило мне сказать: «От Бога он!» Но вместо того ответил: «Не знаю». Тогда иеродьякон обратился к собору: «Человек сей — злостный осквернитель веры. Он не верует в святую Троицу, ибо — вы слышали сами — не признает в человеке духа божьего. Подобно бледноречивому и нечестивому учителю своему, хитро отклоняет вопросы наши либо молчит. Манихейская ложь глубоко пустила корни в разум его и душу. Из-за неё снял он с себя Христово облаченье и ушел к субботникам, дабы блудствовать и славить Сатану». Потом повернулся ко мне и пронзил меня взглядом, горевшим жаждой мести. Высокий, черный, охваченный ревностью к божественной правде, которую знал канонически, гордый тем, что радеет о святой церкви.
Вслед за ним пожелал говорить хартофилакс. Он подтвердил обвинения иеродьякона и сказал, что пределами мысли являются законы божьи, оберегаемые церковью и не признаваемые, дескать, мною. Говорили и другие архиереи, меж коих — игумен монастыря святого Ильи, упомянувший об убийстве Доросия и о том, что я ни разу не переступил порога монастырской церкви, и нарекший Доросия великим подвижником и просветителем.
Я же, напрягая разум, спрашивал себя, как защититься мне, коль в суждениях своих и представлениях далеко ушел от моих судей, и дивился тому, что отсюда-то и проистекает моя беспомощность. Они желали, чтобы я мыслил, как они, и не подвергал сомнению их разум, ибо в таком случае не достойны они судить меня.
Лишь один-единственный человек здесь знал обо мне правду, но он молчал. Взглядом отыскал я его среди черных ряс и воскликнул: «Отец Евтимий, что же ты молчишь? Ты знаешь страдания души моей. Защити меня!» Голос мой, мне самому незнакомый, пролетел по зале из конца в конец, приведя всех в замешательство.