Лесину, заваленную Арсением и Игнашкой, очистили от сучьев и потащили к козлам, где мужики длинными пилами разваливали стволы на плахи. Под хлыст — лесина уж больно тяжела была — встало четверо, а под комель — Арсений с Игнашкой. Сосна легла плотно на плечи. Игнашка крякнул, но удержался на ногах. Только раздулась шея да спина вспухла буграми. И, глядя на ту спину, Арсений подумал: «Скажи-ка, молод ведь, а кряжист. Правда, дубок». Лесину понесли чуть ли не бегом.
Гуляй-город, почитай, был готов. Щиты — крепкие, высокие — стояли по всей опушке. Вот так вот: навалились миром и сработали урок.
11
Москва, как ушло ополчение, затихла, будто заснула. На что Китай-город бойкое место, шумное, но и здесь безлюдье и тишина. И колокола не бьют. Нехотя там или тут ударит колоколишко да и смолкнет. Вроде бы утомился звонарь, дернул раз только за веревку и устал. Опустил руки или, больше того, прилег на лавку. Взашей-то никто не гонит, чего уж колотить до одури. А бывало, обгоняя и торопя друг друга, гудят колокола певучей медью. Так и сыплют скороговоркой с небес у славной церкви Варвары и не менее славной церкви юрода Максима. Будят совесть православных добрые колокола Ильинского монастыря. И всех покрывает мощный голос многопудового молодца старинной церкви Дмитрия Солунского. Так-то брякнет — бом! — и душа, хотя бы и зачерствевшая во грехе, затрепещет. Отзовется на тот звон. А ныне — сумно.
Нищие и те приуныли. То не пробьешься на Варварке среди гнусящих, просящих, требующих. Шлепают лаптями по навозной жижице, тянут серые ладони, бойко полы рвут, скалят зубы. Не выпросят — так отнимут. Держи на запоре карманы, а то получиться может, что ходил по шерсть, а пришел стриженым. В Китай-городе все бывало. Здесь и безрукие могут пошарить по карманам, безглазые высмотрят, где плохо чужое лежит. А сейчас сидят убогие на папертях, головы утопили в лохмотья — грязные, рваные, нечесаные — молчат. Тесанные из камня серые ступени, серые лица и глаза как оловянные ложки, от веку не чищенные.
— Ради Христа-а-а… — тянет старая ведьма на углу, а по голосу чувствуется — и ей неохота вякать. По привычке дерет горло.
Под древними крестами, над высокими колокольнями, плывут ленивые облака и тоже вроде бы затосковали. Цепляются за кресты, останавливаются в бесцветном небе, заглядывают в улицы. Может, спросить хотят: что-де там у вас, люди, уныло?
На Мытном дворе, где всегда гвалт и неразбериха — без крику не взыщешь мыт, — только драные псы по пыли бродят. Щелкают блох желтыми клыками. Нет подвозу — и нет мыта. А что везти-то? Москва пуста, ушел народ.
Мальчонка с грязным задом бредет посредине бойкой во все времена Варварки, загребает пыль кривыми ножонками. И тоже не сядет на хворостину, игогокая, не поскачет. Знать, и ему скучно. А зад вспухший, в ссадинах — вложили парнишке ума. Идет, мотает сопли на кулак. Поплакаться и то некому. Сумно, сумно на Москве, и постными щами тянет в улицах. На такой запах не облизнешься.
Но и в обезлюдевшей Москве вышел Лаврентий за рыбой. А может, ищет зверя? Али чего другого? Такой рыбак знает, что рыбка иной раз клюет в вёдро, а иной раз, напротив, в дождичек. Знать надо приманку. А зверь в ямину, вырытую опытным человеком, заваливается не только в темную ночь. Бывает, угодит и при ярком солнце. У Лаврентия-то, старателя, и зверь, и рыба особые: хаживают на двух ногах. И верши он плетет не из ивовых прутьев. Ему ива ни к чему.
Ныркой, жилистой походочкой Лаврентий шел по Варварке. Ступал на прогретую солнцем землю. Взгляды осторожненько забрасывал и налево, и направо. Все видел удалец, все подмечал. Вон у забора сидит баба, вытаращила глаза — дура дурой. Пущай сидит. А вон у кабака людишки показались — то уж другое, то важно. Лаврентий прибавил шагу. Кабатчик поклонился ему с крыльца. Рукой на приотворенную дверь показал да низко поклонился.
В кабаке о человеке знают больше, чем в церкви. Поп заставит ли еще рассказать о потаенном, а вино завсегда вынет правду. И не у длинногривого, а у кабатчика спросить резон: кто и чем дышит? Кабак от веку на Руси исповедальный дом. То дурак только скажет, что сюда люди вино пить приходят. Вино они, конечно, пьют, но не вино ведет их в кабак. Лаврентий такое знал.
За ручку поздоровался с кабатчиком верный слуга Семена Никитича. Да еще, поздоровавшись, ласково, приветливо улыбнулся. На крыльце размялся, потопал ножками. Шапочку лихо так, молодецки, щелчком сдвинул со лба на затылок. Не спешил. А зачем ему торопиться, Лаврентию? Торопится тот, кто не уверен, что поспеет вовремя, а он знал — угодит в самый раз. Не раньше, не позже.
Кабатчик распахнул широко дверь, и слуга Семена Никитича, перекрестившись смиренно на торчащие из-за крыш, обгаженные вороньем кресты церкви юрода Максима, шагнул через порог. Кабатчик ужом мимо и все сбоку старался забежать и заглянуть в глаза. Лаврентий прошагал за стойку в дальнюю комнату, сел к столу. Ровненький, пряменький и локти прижаты. Другой развалится за столом, растопырится, и, слова с ним не сказав, видно — душа нараспашку. А к такому вот, ровненькому, подходи всегда с опаской, потому как неведомо, что у него на уме. Ровненькие во всем опасны. Так и гляди, почто он прижал локти. Неспроста. И ежели поначалу не видно, потом скажется.
Перед Лаврентием засветилась свеча — вроде бы сама по себе, — и харчишки кабатчик начал без промедления метать на стол. Поджарку из доброго мяса с хорошим лучком, потрошки, холодчик, непременную капустку с ледком, чесночок, хрустящие огурчики. Лицо с толстыми жабрами так и светилось у кабатчика, так и сияло, будто светлый праздник заглянул в кабачишко. А уж наливая водочку в оловянный стаканчик, кабатчик перегнулся дугой, и непонятно было, как с такой толстой зашеиной и немалым пузом столь замысловатую фигуру можно изобразить. Однако вот сумел. Что тебе радуга сияющая встала над верным слугой Семена Никитича.
Лаврентий поднял стаканчик, выпил водку, хорошо крякнул и, отдышавшись, пальцем поманил поближе кабатчика. Тот склонился низко. Лаврентий шепнул словцо, и кабатчик заморгал глазами. Однако, надо полагать, понял сказанное, так как тут же, сорвавшись с места, исчез в малоприметной дверке. Только и сказал:
— Сей миг, сей миг…
Еще и пальчик прижал ко рту.
Лаврентий — сидел молча, поглядывал на свечу, и ноздри у него трепетали. Ждал, накаленный, словно белое железо.
Пламя свечи металось, и по стенам гуляли тени. В кабачишке пошумливали, покрикивали. Русский человек, отведав винца, покуражиться любит. Его в жизни все в оглобли вводят. Жмут свои и чужие, а тут, стакан хватив, он и потеряет узду. Оглобли разлетятся в стороны, и пойдет телега во весь мах. Ну что, штоф опорожнив, разлечься на лавке? Скучно. Побазарить непременно горит. А въедут в ухо или вышибут глаз — на то он и кабак. Веселье…
Покрикивали за стеной уже в голос. Знать, всерьез взялись за кого-то, но, надо думать, не зря. Оно по пьяному делу поднимают кулаки многие, но редко невпопад. Трезвый промолчит, а пьяный все вывалит, что держал на душе. Скрывают же чаще обидное, то, что слышать никак не хочется. А с пьяных-то глаз — бряк. Ну и, конечно, в зубы. Как иначе распорядиться? А там и пошло, и поехало. Всё мужики выяснят. Шило, что тайным лежало в мешке, вылезет. А оно бы и так дерюжку проткнуло. Вино только подтолкнуло острие.
— И-эх! И-эх! — крякали за стеной, поддавая по шеям. От всей лихости, с полной руки.
Лаврентий ковырял холодчик: ему до кабацкого баловства не было дела. Шалили людишки. Да оно и пусть. Оно и хорошо. Дурную кровь сбросят. Битый да пьяный не человек — прелесть. Мыслей у него злых нет, весь на виду. И для Лаврентия голоса те рыкающие пели как сладкозвучные рожки. Он еще и так думал: «Вот бы всех напоить — ах, любо! И благодетель, Семен Никитич, был бы доволен».
Голос хозяина перекрыл шум в кабаке. И все смолкло. Один только, неразумный, заворчал. И сразу же дверь сильно хлопнула: пустили, знать, молодца головой вперед ступеньки посчитать на крыльце. Тут уж точно смолкли. Вот они, пьяненькие, — послушный народец.
Кабатчик вошел в комнату к Лаврентию, поклонился на всякий случай и потаенную дверцу приоткрыл. Из нее тотчас вышел человек. Дверки такие тайные в Китай-городе, почитай, были в каждом доме. Кто вошел, откуда, куда вышел — не узнаешь. Давно велось: ежели кто нашалит на Москве — бежит в Китай-город. Здесь спрячут. И многое из разбойных и тайных дел на Москве закручивалось в Китай-городе. Церкви здесь — и тут и там, множество крестов, зовущих к богу, ан под крестами теми такие узелки завязывались — я те дам! То хорошо, что свечи горят в церквах, мерцают лампады, смиренно люди кладут поклоны, но правду о Китай-городе может сказать только Москва-река, что на песчаном своем дне хранит мешочки с костями. Вот то уж точно все — и о церквах, и о теплых свечах, и о смирных людях, кладущих поклоны перед святыми ликами.