Это будет государство типа Парижской Коммуны. Такая власть является диктатурой, то есть опирается не на закон, не на формальную волю большинства, а прямо, непосредственно на насилие.
Ленин
* * *
Ушла молодая чета — а Павел Иванович пожалел их. Даже если вправду они будут счастливы, — а ведь ещё, наверно, и не знают друг друга хорошо, жениться идеально это мало кому даётся, браки приблизительны, — всё равно несчастны уже тем, что своё счастье им придётся ограждать под метучими больными звёздами революции. Надо всем и надо всеми — нависло, рушится, а у кого-то своим чередом должна завязываться любовь.
Но что ободряет: вот за самые последние годы, перед революцией, наросла у нас новая интеллигентская молодёжь, совсем новая — свободная от Писарева и Чернышевского, не ослеплённая революционным психозом прежних поколений и даже миновавшая хлам арцыбашевщины, андреевщины, ананасов в шампанском, — а верит, что есть-таки в мире Добро и Зло, и тянется их различить.
Он, может быть, высказал им слишком мрачно? Но он — так и думал. Подслащивать — не надо.
Даже — он мало сказал им: страшно — только за государство? А за культуру — ещё страшней. Ведь покати, покати вот так — мы спустимся до пещерности. И угроза не только от темноты простонародья, но и от столичных спекулянтов, торгующих отравой душ.
От революции люди как потеряли всякий взгляд по высотам, подъёмность духа, — все спустились до газет, до партийных мнений, до мелких событий. Будут ли Гучков-Милюков министрами? войдут ли социалисты в правительство? соединится ли совет крестьянских депутатов с советом рабочих?
Как будто эти штрихи так много значат на величественно разогнанной кривой Истории.
Как раз-то из-за революции и существенно: принять самую высокую точку зрения, откуда русская история последнего века увидится не сама по себе, а в единой концепции с Западом. Ибо на самом деле: слишком много общих опасностей и общих ошибок.
А наши до сих пор попытки осознать происшедшее вот с нами — это спичкой осветить океан.
Ныне происходящее — крупнее Французской революции. Это будет прорабатываться на Земле — не одно столетие.
Заметив новейшую, этих месяцев, черту интеллигенции — не думать о самом страшном, подавлять в себе бессознательное, а что якобы всё идёт правильно, — Струве предложил бывшим веховцам издавать на скорую руку, без переплёта и подешевле, журнальчик-брошюру, но безотлагательно и чаще. Назвали его, тоже наспех, „Русская свобода”, между собой — пост-Вехи. И для этого издания участилась между ними загасшая переписка.
Бердяев прислал статью, что идея Интернационала есть болезненное классовое извращение идеи единства человечества и братства народов. Интернационал и пролетариат — это ограбление человечества, и наша национальная слабость характера, что мы им поддались.
Да, интернационализм — это жидкость без вкуса, без цвета, без запаха. Это — не всечеловечество.
А Франк прислал совсем неожиданную статью о голосе мёртвых: что мёртвые этой войны и прошлых веков — не умерли, они живы в глубинах сверхличной народной души. Нашим сейчас поведением мы насмехаемся над погибшими, в дни революции мы равнодушно предали их, — но за то ещё услышим их громовой голос.
Да, наша родина сказалась духовно больна — и мы все причастны к этой болезни.
Всё великое зреет и творится молчаливо. История создаётся не на митингах.
Но вот наш плен: хотя это и мелко — держаться на уровне событий, прокрикиваемых газетами, — а только через земные события мы можем вести и космические битвы.
Уже многое в здоровьи посылало Павлу Ивановичу сигнал, что пора ему готовиться к кончине.
(Но удивительно: когда думал о смерти, то испытывал не зажатость, не обречённость — а, напротив, освобождалась какая-то великая свободная вертикаль, всю жизнь ему недоступная.)
С каждым годом уменьшается сил — а впереди, вот...?
В старости есть наслаждение — медленных действий, неторопливых решений. Но жизнь так покатила, что начнёт и швырять.
Когда закручивается такое — и видно, что на много лет, — надо найти в себе силы и для борьбы, и для движения, и может быть для невзгод дороги. Впервые за всю жизнь придётся стронуться с Малого Власьевского? — и куда-то ехать?
Революции — всегда раскатываются по пространствам. Если, не как сегодня, найдётся в нашем народном духе сила сопротивления — то будет и гражданская война. И тогда — может достаться ехать на какую-нибудь окраину.
Неужели придётся ехать? В старости, кажется, нет дороже как: всё на месте, с закрытыми глазами руку протянуть — и бери; и можно перейти везде в чувяках; из шкафа без поиска найти любое лекарство, мазь; и подушки под головой такие привычные. А ехать — этого всего не возьмёшь, и где ещё будешь дрожать и корчиться?
Но только на этом телесном уровне дано нам выстаивать наши битвы.
Эта жизнерадостная молодая чета даже кстати сегодня пришлась Варсонофьеву. Поддала и веры. И сочувствия. И решимости.
Уже больше тут месяца, в Могилёве, — а ни разу не сшагал Воротынцев на Вал, хотя штаб же — рядом. С того тёпло-бурного октябрьского вечера — ни разу.
Сегодня после полудня пошёл — обдумывая свою речь на послезавтрашнем офицерском съезде. Обещали ему дать слово во второй день.
Речь — уже сложил в голове, уже горит.
Можно передать заряд — сразу сотням, с кем не переговоришь отдельно.
А они потом — ещё сотням.
Хотя — каждое слово будет на прощуп. Против кого — открыто не призовёшь. И о правительстве — не скажешь чётко, чего оно стоит. И о Совете — не скажешь пятой доли.
Да против кого — понимаешь ли сам? Такая закружливая чёртова обстановка: против кого? Ну, определились ленинцы, — но не одни ж они. А советские всех оттенков? а все армейские комитетчики, да услужники при них? Ведь они всё больше завихривают и солдат. Неразуменных, одураченных, уже чуть не миллионы, — они кто? они тоже клонятся во враги? Ребята вы наши, ребята...
Как это страшно сползло! Сползает.
Круговой Обман — вот какой враг.
А — как через него прорваться? Такого — в жизни не приходилось. Таких способов мы не знаем.
Нужна речь — как меч.
Сбор трёхсот боевых фронтовых офицеров, делегатами от офицерских тысяч, в сегодняшней безвластной, разбродной, стиснутой обстановке — это событие. И задумано так, что съездом не кончится. Будет учреждён Всероссийский Союз Офицеров, — все создают союзы, почему же не нам? Офицерство ободрится и сомкнётся.
А здесь, при Ставке, останется Главный комитет. (В него — попасть.) Он будет — как бы Ставка при Ставке. Вторая Ставка — но свободна от прямой служебной субординации Штаба. Свободней в движениях. Но — в помощь Верховному.
Или — Вождю? Где б — этот вождь? Как жаждется открытый чей-то клич! Но ни один большой генерал не решается, все спутаны.
Такая проклятая обстановка, что спутывает всех.
Сегодня вернулся из Петрограда Алексеев. Непроницаемый. Он будет открывать съезд. И направит его.
А — как направит? В первомартовские дни, теперь уже видно, сыграл Алексеев жалкую роль.
Уже шёл по аллейкам Вала — и вот вышел на самый восточный край его, к откосу. Крутой откос, уже в молодой траве, пересеченный наискось гравийной пешеходкой — вниз, к пристани. Зелёный откос, отрублен до самой набережной.
На Валу — малолюдно, день. Тут, на обрыве, отъединённая, свободная скамья: уже прошло большое наводнение, жители отлюбовались.
Сел.
Так примётан военный глаз, уже ничего не поделать, не то видит, что всё — высота, красота, обзор, но на всякое урочище, на всякий выгиб рельефа — невольный первый взгляд: а как здесь атаковать? И сразу же второй: а как обороняться?
Так и на эту круть. Брать её, да через Днепр — о-о-ох, трудно. Разве зимой.
Две баржи у дебаркадеров. Да одну тянет пароходик, вверх.
Уже спадает наводнение, а далеко ещё не вошло в берега. Полно идут серо-синие воды.
А за Днепром заливные луга — на пять вёрст в глубину, широко-о.
А за ровенью поймы — кожевенный заводик. И другой. Деревня. Ещё деревня. И — леса.
Что за радость — обширного взгляда с горы. На реку, на пойму, на даль. Как будто возносишься над своей жизнью.
Вот так бы похорониться: на крутом берегу русской реки, против широченной поймы. И — на берегу западном, чтобы ноги к реке и с малым уклоном — как будто и лёжа всегда видеть и водную ширь, и восходы солнца за ней.
Небо сейчас не голубое, а в белесоватой позолоте. И кое-где—лёгкий начёс волосяных облачков. Не движутся.
Видишь — так много России сразу, как не бывает повседневно.
Если взять чуть левей, восток-северо-восток, и перевалить через леса, взлететь и дальше, — расстелется сперва Смоленская. Потом Московская. Потом Владимирская. А там — и наша Костромская. Всего-то — вёрст семьсот, куда покороче фронта. Не далеко.