Так описывал Киракос преисподнюю, куда не миновать попасть всякому грешнику и вероотступнику.
И грешнику Руслану казалось: не успев умереть, он уже угодил в это веселое место. Тут тебе и печаль с отчаянием — внутри, и жестоким огонь — отвне. Пустынный берег. Тупые валуны, о кои ноюще уныло бьются волны. На каменистой почве, на пять шагов — один пучок, сухой травы. Скалы поодаль — причудливы, странны: обточи-то их ветром неутихающим, и похожи они на грибы, на башни, черепа.
Овраги, лощины.
И черные люди в косматых шапках у больших котлов похожи на чертей, хлопочущих у адских сковород.
И сам он, весь этот бесплодный берег, похож на сковороду, огромную, раскаленную, на которую кто-то из озорства набросал камней. Но огонь зажжен не под сковородой, а над нею: круг неба над головой — не просто небо с солнцем, а одни великое, сплошное, яростно пылающее солнце, опустившееся, как в Судный день, низко к земле.
— Сиях-Кух, — пояснил один хазар, снизойдя до ответа Руслану, где очутились, — Черная гора по-хорезмийски. А по-тюркски: Мынгышлак — Тысяча зимовий.
— Откуда тут воду берут?
— В горах есть источники скудные.
Ну, раз тут есть хоть немного воды, значит, это еще ад. Может, только его преддверие.
Позже, когда суда, сгрузив поклажу и путников и загрузив других путников с поклажей, ушли обратно на северо-запад, в Йтиль, и пленные русы оказались под опекой черных людей в косматых бараньих шапках, Руслан, приглядевшись к их мохнатым бровям, точеным носам, сухим лицам, обнаружил в них что-то знакомое, будто где-то уже встречавшееся.
— Какого племени?
— Языры. Не слыхал? Ну, по-иному — аланы.
— Аланы?! — У Руслана сердце зашлось. — Я понимаю по-алански. Но у вас речь другая. Говорите вроде по-хазарски, но как-то диковинно, сразу не уразуметь, надо послушать и вникнуть.
— Говорим по-тюркски.
— Почему?
— Здесь тюрки кругом. Их много, нас мало. Но старики между собою объясняются по-алански.
— А-а… Как же вы здесь оказались? Аланские-то края — эвона-где, за морем.
— С восхода пришли сюда.
— С восхода? Разве не с заката?
— Нет. На юго-востоке, на окраине хорезмийских земель, есть озеро Хиз-Тангизи, что значит по-тюркски Девичье море, — из-за наших храбрых женщин тюрки его так назвали. Пока большой левый рукав многоводного Окуза впадал в это озеро, мы жили вокруг него, возделывали землю. Но не так давно рукав усох, воды не стало — и пришлось нам переселиться сюда, больше места нигде для нас не нашлось.
Он показал на бурые скалы, и Руслан только теперь разглядел приютившиеся под ними низкие, плоские, тоже бурые, глинобитные хижины.
— А на озеро это как попали?
— Никак. Извечно в Хорезме живем.
— А те аланы, которые у Кавказа, говорят, что они там извечно живут.
— Нет, отсюда туда переселились. Но не вчера это было, лет пятьсот-шестьсот тому назад, а то и больше, — потому и забылось. А мы помним.
— Н-да. Как тебя зовут?
— Арсамух.
— Знал я алана, звали его Урузмаг.
— Урузмаг, Арсамух — разницы нет. Все равно. Так звали одного из наших древних богатырей.
— Я рад, что встретился с вами.
— Чему тут радоваться? — хмуро сказал Арсамух. — Ты пленный, я твой страж. Хорезмшаху служу, караваны сопровождаю. Что еще тут делать? Земля бесплодная, воды мало, ничего не растет. И скот нечем кормить и поить. А жить надо.
Да, жить надо.
И хазарскому кагану.
И хорезмшаху.
И купцу Пинхасу.
И смерду Руслану.
Всем надо жить, вернее — хочется жить, но каждый разумеет жизнь по-своему; несходные побуждения сплелись в одну веревку — и с нею на шее Руслан оказался на пустынном восточном берегу Хазара — хотя, может быть, для него было бы лучше давно разбить свою голову о камень.
И, похоже, он окажется где-то еще дальше: тюки с товарами, мехи с водою уже на верблюдах, и евреи, накрывшись полосатыми накидками, уже прочитали молитву «Восемнадцать благословений» — «Шемоне эсре», как поведал об этом Руслану бедный Лейба. И снова — и дорогу. В дорогу. В дорогу. Мы гложем даль, даль гложет нас…
Весь долгий путь по голой плоской возвышенности, что раскинулась между Хазарским морем и Хорезмом, Руслан проделал как бы во сне. В черной обуглившейся памяти удержались лишь искры самых важных событий.
Однажды, проснувшись поздно ночью, открыв глаза и приподнявшись, Руслан в ужасе вскрикнул, упал в полынь.
Перед ним, прямо перед глазами, полыхнуло что-то голубое, ослепительное. Пожар? Откуда он тут? Это южное звездное небо открылось ему. Не знал никогда и не думал, что звезды могут быть такими яркими, так густо сверкать на небе: россыпи, цепи, связки, огромные гроздья звезд, крупных, чистых. Все небо слилось, казалось, ночью, как днем — в единое солнце, в одну исполинскую голубую звезду. Чудо.
Он облегченно вздохнул.
Он вспомнил, какой чужой и опасной мнилась ночь когда-то, в родном селе. Сколько страхов она в себе таила. Палкой, бывало, его наружу не выгонишь ночью. Таким враждебным был для него, пугливого смерда, ночной холодный мир, где тьма так густа, что ее можно ощупать рукой.
И каким своим, широким и вольным, он стал теперь.
Теперь — это мой мир.
На пятый день неспешного пути по скудной равнине, расположившись на ночлег, караван наутро не тронулся с места. Евреи не выходили из шатров. Ни огней на стоянке, ни запаха пищи.
— Почему застряли? — спросил Руслан у Лейбы, лениво жевавшего у потухшего костра сухую корку.
— Суббота, — ответил Лейба, который, несмотря на запрет, не гнушался разговаривать с нечистым. — Нельзя ничего делать. Субботний день принадлежит богу.
— Им хорошо в прохладных шатрах беседовать с богом! А мы — пропадай от жары…
Дома, где солнце тоже бывает жестоким, но его с нетерпением ждешь после долгой холодной зимы, не померил бы, если б сказали, что можно возненавидеть солнце, — возненавидеть, как живое существо, проклятое, злое, которое хочется убить. Поклонялись ему, — Хорс ясный да светлый… Эти аланы здешние, хоть и страдают от зноя до одури, тоже каждое утро встречают солнце молитвами. Так уж, наверно, заведено у людей: покоряются не тому, что любят, а скорее тому, чего боятся и терпеть не могут.
А еще через день унылого пути случилась беда. У дальних костров (на стоянках евреи держались особняком) учинился тревожный гвалт. Умер, не выдержав жары, старый еврей, чахнувший всю дорогу от Черной горы.
Ну, умер, так умер, — сидел бы дома, не тащился по зову злого духа наживы за тридевять земель.
Не в том беда, что умер дряхлый старик, отживший свое, а в том, что евреи проворно развязали бурдюки… и вылили воду из них на землю. Аланы, вступив с ними в драку, спасли часть воды, но самую малость.
Даже Руслан, впервые оказавшийся в пустыне, уразумел, что вылить здесь воду — значит обречь и себя, и других на верную гибель.
— Смерть приносит ангел Саммаэль, — растолковал ему Лейба, — в виде ядовитой капли на конце меча. Вольет эту каплю хворому в рот — и мертв человек.
— Черт с ним, с ангелом Самосъелом, и с тем, кто умер, — его уже не воскресить! Воду-то зачем выливать?
— Совершив свое дело, ангел смерти омывает огненный меч в близлежащей воде. Посему эту воду надо вылить, чтоб не погибнуть.
— Без воды скорее погибнем. Не знаю, как Пинхас, — может, ему какой-нибудь ангел и достанет воды с неба, а нам где ее тут взять?
— Пей, — алан Арсамух протянул ему флягу. — Эх, не хватит воды до Хорезма, Придется пить верблюжью кровь — одно спасенье.
— Вам хорошо, вам разрешается пить кровь животных, — вздохнул еврей. — А для нас это грех. Сказано в книге Левит: «Душа всякого тела есть кровь его; всякий, кто будет ее есть, истребится». Так Пинхас говорит, — я-то сам читать не умею.
— Не умеешь читать, — вмешался Карась, — откуда знаешь, что написано в этой книге?
— Пинхас говорит.
— А может, он врет, твой Пинхас?
— Нет. Он талмуд-хахам, большой знаток писания. Даже мясо мы едим обескровленное. С кровью — грех.
— А дышать вам не грех?! — загремел Арсамух. — Ешьте прах, пейте мочу, это ваше дело. Но не заставляйте страдать других из-за ваших обычаев.
— Я чем виноват? — Лейба не сводил жалостных глаз с фляги у губ Руслана. Когда воды вдоволь, не хочется пить. Но стоит узнать, что воды уже нет и больше не будет, — как назло, сразу же охватывает яростная жажда. С едою тоже так.
Руслан — несмело:
— Можно дать ему?
Арсамух — великодушно:
— Дай. Только он после тебя не станет пить. Ты — нечистый, а он, видишь ли, благородный. Не дай бог, осквернится.
Лейба, хватая флягу:
— Какой благородный? Я всего лишь ам-хаарец. И все мы божьи дети. И плевать мне на Пинхаса, если хочешь знать. Хоть и сказано в трактате Сангедрин, лист сто десятый, страница первая: «Кто думает плохо о законоучителе, грешит так же, как если бы это относилось прямо к богу». О Яхве! Что пред тобою наша добродетель, наше могущество, наша справедливость? — Он боязливо оглянулся — и жадно припал к фляге, к которой только что прикасались губами презренные язычники. Затем протянул ее Карасю: — Хочешь?