Зато когда идиот заговорил о журналах — все поняли всё. И аплодисмент был вял.
— С давнего времени разделял я с многими благомыслящими неприятное впечатление, производимое дерзкими, хотя отдельными усилиями журналистов, особенно московских, выступать за пределы благопристойности, вкуса, языка и даже простирать свои покушения к важнейшим предметам государственного управления и к политическим понятиям, поколебавшим едва ли не все государства в Европе. При вступлении в должность думал я, что, укротив в журналистах порыв заниматься предметами, до государственного управления или вообще до правительства относящимися, можно было бы предоставить им полную свободу рассуждать о предметах литературных, невзирая на площадные их брани, на небрежный слог, на совершенный недостаток вкуса и пристойности; но, вникнув ближе в сей предмет, усмотрел я, что влияние журналов на публику, особенно университетскую молодежь, небезвредно и с литературной стороны. Разврат нравов приуготовляется развратом вкуса…
Студенты вообще не хлопали. Как и следовало ожидать. За что, собственно, Уваров и ненавидел Полевого. Его развязный тенорок. Который растлевает, растлевает, растлевает невинный ум России. Рассказывает ей разные гадости из жизни падших взрослых. О чём они пустословят в своих лжепарламентах. Чего добились в своих лженауках. Про что сочиняют лжероманы.
Он даже осмеливается их пересказывать! Такие грязные произведения, как «Notre Dame de Paris»!
Уварову приказал запретить эту книгу, как только дочитал. Она понравилась ему необычайно.
Россия вырастет и когда-нибудь скажет ему спасибо за своё счастливое детство. Ни за что на свете он не хотел бы дожить до этого дня. Станет такой же, как все. И, скорей всего, пойдёт по известной дорожке. За каким-нибудь наглым шутом вроде этого. Но, по крайней мере, уж этому-то мы рот заткнем.
— Мы, то есть люди девятнадцатого века, в затруднительном положении: мы живем среди бурь и волнений политических. Но Россия ещё юна, девственна и не должна вкусить, по крайней мере теперь ещё, сих кровавых тревог. Надобно продлить её юность и тем временем воспитать её. Вот моя политическая система. Я знаю, что хотят наши либералы, наши журналисты и их клевреты: Греч, Полевой, Сенковский и проч. Но им не удастся бросить своих семян на ниву, на которой я сею и которой я состою стражем, — нет, не удастся. Моё дело не только блюсти за просвещением, но и блюсти за духом поколения. Если мне удастся отодвинуть Россию на пятьдесят лет от того, что готовят ей теории, то я исполню мой долг и умру спокойно. Вот моя теория; я надеюсь, что это исполню. Я имею на то добрую волю и политические средства. Я знаю, что против меня кричат: я не слушаю этих криков. Пусть называют меня обскурантом: государственный человек должен стоять выше толпы.
Так говорил идиот.
§ 11. Ещё нечто о Застое. О «Литературной газете». О крокусах
Ему вконец обрыдла его побочная, т. н. научная карьера (удобная и внешне блестящая, но возможностей причинять живым людям настоящее зло — фактически никаких), и нестерпимо захотелось осуществить своё подлинное призвание — спасти Россию.
Он победил в закрытом правительственном конкурсе на самую изящную национальную идею (рабство есть осознанная необходимость), вдобавок зашифровав её наиболее благовидным девизом; хотя сам Уваров, не умея думать на русском языке и не любя на нём говорить, иной раз озадачивал своих клерков таинственным восточным словцом чучхэ — вычитанным, должно быть, из какой-нибудь книги В. Гумбольдта.
Впрочем, глагол «думать» в данном случае слишком жгуч. Головной мозг Уварова представлял собою как бы мичуринскую делянку: никаких сеянцев, только саженцы; на кожуре идеи-подвоя делается Т-образный надрез, в него вставляется черенок идеи-привоя; туго обвязать — и рано или поздно околотишь гибрид; это значительно надёжней, чем ждать милостей от природы. Оба раздела программы Застоя — внутри- и геополитический — опирались на последние достижения взвешенной отечественной мысли.
Первый — на тезис А. Х. Бенкендорфа: дабы избежать великих, как во Франции, потрясений, следите за IQ: в среднем по стране он должен быть всегда ниже, чем у самого бездарного руководства. Дословно:
«С самой смерти Людовика XIV французская нация, более испорченная, чем образованная, опередила своих королей в намерениях и потребности улучшений и перемен; не слабые Бурбоны шли во главе народа, а он сам влачил их за собой; Россию наиболее ограждает от бедствий революции то обстоятельство, что у нас со времён Петра Великого всегда впереди нации стояли её монархи; но по этому самому (а? каковы цинизм и дерзость: располагая лишь теми способностями, какие есть, — и это в аналитической записке на имя нац. лидера!) не должно слишком торопиться с просвещением, чтобы народ не стал по кругу своих понятий в уровень с монархами и не посягнул бы тогда на ослабление их власти».
Отсюда теория и практика сдерживающего образования. Худшее, что можно сказать про любого нежелательного: хочет быть (или: думает, что он) умнее всех. Это — волчий билет. (А комсомольский — на стол! И совету пионерского отряда поставить на вид: просмотрели, упустили товарища.)
Соответственно, геополитическую концепцию (решающий этап, железный занавес, всемирно-историческая роль, светлое будущее на руинах побеждённого Запада) Уваров, по-видимому, извлёк из коллективного бессознательного образованщины; или просто украл из статьи Николая Надеждина в журнале «Телескоп» (1832, № 1):
«Род человеческий, уже дважды живший и отживший полную жизнь мужества, по всем приметам вступает ныне в третий период существования. И никак невозможно подавить в себе тайной приятной уверенности, что святая мать Русь, дщерь и представительница великого славянского племени, назначается манием неисповедимого Промысла разыгрывать первую роль в новом действии великой драмы судеб человеческих; и что, может быть, она будет для времён грядущих тем же, чем некогда были пелазги для классического мира и тевтоны для мира романтического… Если Россия обратится к сокровищам обоих миров, кои суждено пережить ей, и, набогатившись их неистощимым богатством, воспрянет к живой и бодрой самодеятельности: тогда на что дерзнуть, чего достигнуть не возможет?»
(Скучно? А я предупреждал: это трактат. То есть действуют не фигуры, а тексты.)
Положим, сам Уваров ни во что такое — ни в какое светлое будущее — не верил. Как и Надеждин, полагаю. Как вообще никто. (Кроме миллионов русских крепостных. Которые, уяснив новую генеральную линию — и что она — навсегда, пошли на крайние — противозачаточные — меры.)
Уваровым владело — о горечь! о кислота! — роковое предчувствие, что всё бесполезно: когда-нибудь и Россия неизбежно превратится в цивилизованную европейскую страну — даже нельзя исключить, что в демократию.
Но так же непреложно он знал — о кислота! о горечь! — что избран Провидением, чтобы исполнить неисполнимое: погасить скорость. Как тот голландский мальчик с пальчиком против цунами — заткнуть отверстие в дамбе. Утешаясь этой параллелью. Не трепеща. И — патронов не жалеть; в смысле — виновных не щадить.
Так вот. Получив соответствующий административный ресурс, Уваров сразу же, первым делом и всею мощью обрушил его на Николая Полевого. Поскольку, вслед за Пушкиным, считал его участником самой опасной экстремистской группировки. Точнее — главарём.
Запись А. В. Никитенко:
«— Это проводник революции, — говорил Уваров, — он уже несколько лет систематически распространяет разрушительные правила. Он не любит России. Я давно уже наблюдаю за ним; но мне не хотелось вдруг принять решительных мер. Я лично советовал ему в Москве укротиться и доказывал ему, что наши аристократы не так глупы, как он думает. После был сделан ему официальный выговор: это не помогло. Я сначала думал предать его суду: это погубило бы его. Надо было отнять у него право говорить с публикою — это правительство всегда властно сделать, и притом на основаниях вполне юридических, ибо в правах русского гражданина нет права обращаться письменно к публике. Это привилегия, которую правительство может дать и отнять когда хочет. Впрочем, — продолжал он, — известно, что у нас есть партия, жаждущая революции. Декабристы не истреблены: Полевой хотел быть органом их. Но да знают они, что найдут всегда против себя твёрдые меры в кабинете государя и его министров. С Гречем или Сенковским я поступил бы иначе; они трусы; им стоит погрозить гауптвахтою, и они смирятся. Но Полевой — я знаю его: это фанатик. Он готов претерпеть всё за идею. Для него нужны решительные меры». И проч.
Не мешает заметить, что всё это — полная чушь. По ироническому капризу Автора истории литературы, как раз Николай Полевой буквально олицетворял официальный, Уваровым же сконструированный идеал (ПСН) — как человек из народа и патриот и верующий даже до слёз.