Гарин в свою очередь также звонит (четыре раза). Входят два солдата и уводят арестованного. Николаев, ничего не ответив, тихонько смахивает рукой всё время падающих на стол подёнок; кажется, что он, словно благоразумный школьник, разглаживает свои бумаги.
В коридоре мы встречаем вестового комиссариата по делам войны. В руках у него телеграмма: армия Ченя начинает отступать.
* * *
На лестнице у Гарина темно, освещавшая её лампочка разбита. Ночь продолжается — снаружи и во мне… Глаза болят от бессонницы, но спать не хочется. Лёгкий озноб пробегает по телу, как в начальной стадии опьянения. Пока я медленно передвигаю ноги, ощупью находя каждую ступеньку, глаза у меня закрываются, и передо мною то смутно, то со странной ясностью проходят деформированные образы недавнего прошлого: двое арестованных, мёртвый китаец на полу, Николаев, пародийная свадьба, о которой рассказывал Гарин, ряды фонарей на улице, растерзанное лицо Клейна, пятна розовых плакатов… Когда раздаётся голос Гарина, я вздрагиваю, словно меня внезапно разбудили.
— Не могу привыкнуть к этой темноте. Всякий раз мне кажется, что я ослеп.
Но вот и свет — мы входим в комнату Гарина. Два чемодана всё так же стоят на веранде.
— Это все, что ты берёшь с собой?
— На несколько месяцев вполне достаточно.
Он почти пропускает мимо ушей то, что я ему говорю, внимательно прислушиваясь к очень слабому гулу, который заполняет весь дом и на который я обратил внимание ещё до нашего ухода.
— Ты слышишь?
— Да… Я слышал этот шум ещё до нашего ухода…
— Как ты думаешь, что это такое?
— Надо прислушаться…
В этом далёком, глухом, ровном — как от заводного механизма — гуле есть что-то загадочное. Какое-то приглушённое, равномерное скрежетание, словно мышь грызёт дерево; временами к нему примешиваются звуки пузырей в стоячей воде, а также звуки, похожие на потрескивание горящих дров. Как все звуки в ночи, они длятся одно мгновение и растворяются затем в том постоянном скрежетании, которое, кажется, исходит одновременно и из погреба, и с небосклона. Гарин, охваченный беспокойством, остановился. Сдерживая дыхание, втянув голову в плечи, он старается производить как можно меньше шума. Внезапно его сапоги скрипнули, заглушив и звуки, и гул, но через несколько секунд они снова появляются, сначала как слабое мерцание, затем нарастают, постепенно обретая свою непонятную далёкую интенсивность. Но вот напряжение Гарина ослабевает; махнув рукой, он ложится на деревянную кровать.
— Может быть, выпьешь пока кофе?
— Нет, спасибо. Ты бы лучше принял хинин и перебинтовал руку.
— Всему свой черёд.
Он смотрит на чемоданы:
— На три месяца, может быть, на шесть?..
Всё ещё озабоченный, он покусывает изнутри щёки.
— Но ведь было бы совсем нелепо оставаться здесь из-за того, что вовремя не уехал… — Говоря «оставаться», он подразумевал — умереть. — Мой давний приятель Николаев намекает, что уже и так поздно.
До сих пор Гарин разговаривал сам с собой. Сейчас его голос становится другим. Он ещё раз пожимает правым плечом:
— Какой болван!.. Если бы я не вернулся ночью в комиссариат… Кем Бородин заменит меня? В подразделениях комиссариата пропаганды это мог бы быть Чен, а в остальных отделах? С такими молодцами, как дисциплинированный, и весьма дисциплинированный, Николаев, можно плохо кончить… Клейна нет в живых… Что я здесь застану, когда вернусь?.. Достаточно было этого промаха комиссариата безопасности, чтобы я опять с головой ушёл в жизнь Кантона так же просто, как надел свой китель, а сейчас у меня такое чувство, словно я уже уехал. Ну, если я на море загнусь, на мешке можно будет сделать превосходную надпись!..
Его губы стали ещё тоньше, чем они были недавно, глаза закрылись. Тень от носа сливается с синевой вокруг левого глаза, нос из-за этого кажется слишком большим. Он безобразен, и это то смущающее, пронзающее душу безобразие, которое приносит смерть и которое предшествует покою.
— И подумать только, что во времена Ламбера, когда я сюда приехал, Кантон был всего-навсего опереточной республикой. А сегодня — Кантон противостоит Англии! Кантон побеждает город! Уничтожает город! Ведь именно город является воплощением социальной организации мира. Город — эмблема общества как такового. И вот голодранцы Кантона приводят этот по крайней мере город в тот ещё вид! Декрет… Общие усилия, направленные на то, чтобы превратить Гонконг в сжатый кулак, наконец…
Он спускает ногу с кровати и медленно, тяжело наклоняется вперёд, точно хочет кого-то раздавить. Распрямляя затем грудь, он одновременно достаёт из кармана круглое зеркальце с целлулоидной спинкой и рассматривает своё отражение (в первый раз).
— Кажется, пора… Будет действительно чересчур глупо, если я умру здесь, как какой-нибудь переселенец. Если таких людей, как я, не будут убивать в борьбе, то кого же тогда будут?
Есть что-то такое в его словах, отчего мне становится не по себе и как-то тревожно… Он продолжает:
— Чем, чёрт возьми, мне заняться в Европе? Поехать в Москву? Учитывая, какие у меня отношения с Бородиным… Я не считаю верными методы Интернационала, но надо посмотреть самому… Через шесть дней — Шанхай, затем норвежское судно и впечатление, что попал в комнату консьержки… Лишь бы к моему возвращению не оказалось уничтоженным всё, что я сделал! У Бородина много силы, но подчас мало умения… Увы, никогда не едешь туда, куда хотелось бы…
— А куда, чёрт возьми, ты хотел бы поехать?
— В Англию. Теперь я знаю, что такое Империя. Это упорные, постоянные усилия. Способность руководить. Определять. Принуждать. В этом и есть жизнь.
Внезапно я догадываюсь, почему его слова приводят меня в замешательство: он убеждает не меня. Он сам не верит в то, что говорит, и старается, напрягая последние силы, уговорить себя… Знает ли он, что обречён, страшно ли ему от этого или он ничего не знает? Перед бесспорным фактом близкой смерти все его предположения и надежды вызывают во мне ожесточение, смешанное с отчаянием. У меня возникает желание сказать ему: не надо, не надо! Ты скоро умрёшь. Сильнейшее искушение поднимается во мне; однако оттого, что в присутствии Гарина я физически не могу произнести этих слов, оно отступает. Болезнь до такой степени источила его лицо, что я без всякого усилия вижу его покойником. И невольно мне кажется, что, если я заговорю о смерти, он увидит тот образ с ещё более заострившимися чертами, который всё время стоит перед моими глазами. Мне также кажется, что мои слова причинят ему какой-то вред, словно смерть, о которой он знает, из-за них обретёт свою реальность… Некоторое время Гарин молчит, и во вновь наступившей тишине мы слышим всё тот же странный рокот. Теперь это уже не сплошной гул, но шум, складывающийся из последовательных толчков, то ли очень отдалённых, то ли приглушённых, как в сновидении. Кажется, что вдали бьют по земле чем-то тяжёлым, обёрнутым в войлок. А более отчётливые звуки, подобные тем, которые были похожи на потрескивание дров, приобретают металлический оттенок и заставляют вспомнить о невнятном гудении кузнечного горна и о заглушающих его звонких ударах кузнечного молота…
Вновь к этим смешанным звукам присоединяется шорох шин по гравию. Вслед за слугой-китайцем входит кадет. Он приносит ответ, принятый служащим на телеграфе. Шум, несмотря на отдалённость, заполняет комнату…
— Ты слышишь? — спрашивает Гарин слугу.
— Да, господин комиссар.
— Что это такое?
— Не знаю, господин комиссар.
Кадет кивает:
— Это армия, товарищ Гарин.
Гарин переводит на него взгляд.
— Арьергард красной армии направляется к линии фронта.
Гарин вздыхает полной грудью, читает телеграммы и передаёт их мне.
«Третий агент арестован. При нём — 800 граммов цианида».
«Враг разгромлен. Несколько полков благодаря пропаганде перешли на нашу сторону. Продовольствие и артиллерия в наших руках. Штаб дезорганизован. Кавалерия преследует бежавшего Ченя».
Гарин расписывается в получении и передаёт расписку кадету. Кадет уходит всё так же в сопровождении слуги-китайца.
— Какое-то время он не увидит больше моей подписи. Армия Ченя распадается… Не пройдёт и года, как Шанхай…
Слабеющий гул то приближается вместе с порывами горячего ветра, то удаляется. Теперь в нём можно различить скрежет тягачей и неясное содрогание земли под чеканным шагом солдат. А временами волны душного воздуха доносят до нас цоканье лошадиных подков и скрип осей пушечных колёс… От этого далёкого гула у Гарина возникает какое-то непонятное возбуждение. Радость?
— Завтра утром, когда все эти дураки явятся меня провожать, мне вряд ли удастся с тобой проститься…
Медленно, закусив нижнюю губу, он вынимает раненую руку из перевязи и встаёт. Мы крепко обнимаемся. Глубокая, прежде неведомая печаль поднимается во мне, печаль, лишённая всякой надежды, рождённая тщетой человеческого существования и присутствием смерти… Когда наши лица снова оказываются на свету, Гарин смотрит на меня. Я ищу в его глазах радость, которую рассчитывал увидеть. Но ничего подобного не нахожу: только суровая торжественность, преисполненная чувством братства.