Обвинения были столь чудовищны, что я сначала принялся бурно оправдываться, приводя сообщения очевидцев моего пребывания во Франции и в Англии. Я был готов вызвать в качестве свидетелей наиболее влиятельных членов нашей ложи, однако наученный рассудительностью и прозорливостью полковника Макферсона решил не пороть горячку и не впутывать в это странное, на первый взгляд, недоразумение своих единомышленников. Пока не разберусь досконально, по чьему указанию было подброшено письмо. Кому так не терпелось отправить меня на виселицу как вражеского агента? Одно дело, если эта провокация явилась ответным ударом сэра Уинфреда, хотя мне не верилось, чтобы молодой человек был способен сам додуматься до такого иезуитского хода. Неужели вместо вызова на дуэль он рискнул оклеветать меня? Или кто-то подсказал ему, что, может быть, следует принять правила предложенной ему игры? Но в этом случае он рисковал куда больше, чем в случае с неясностями в истории Дженни. Одно дело погибнуть, защищая честь на дуэли, другое — оказаться лицом к лицу со слухами, которые непременно поползут по Лондону, стоит мне только выйти из ворот Тауэра. В своем скором освобождении я не сомневался. Вряд ли человек, испугавшийся дуэли и оклеветавший противника, может рассчитывать на хорошее место даже в самой отдаленной колонии — на этот счет в среде английской аристократии нравы были суровы. Если не сказать, безжалостны… Значит, кто-то убедил его, что мне никогда не выбраться из замка? Это уже интересно…
Вот ещё какое обстоятельство не давало мне покоя. Почему я оказался именно в Тауэре, а не в Ньюгейте? Насколько мне известно государственных преступников в Англии, всяких сектантов, безумствующих по городам и весям проповедников, которых в ту пору развелось неисчислимое количество, якобитов, наконец, сажали именно в Ньюгейт. Единственным объяснением могла быть только строжайшая секретность ареста. О том, что я попал в Ньюгейт, мои покровители узнали бы в тот же день. Вот Тауэр — это другое дело. Это полная гарантия сохранения тайны. Подобное историческое место заключения придает жутковатый привкус безмерности и дьявольского коварства любому злому умыслу, и всякий человек, желающий хлопотать за меня, должен хорошенько призадуматься, кого он собирается защищать.
Взяли меня со скрипкой. Я возвращался со званного концерта, устроенного друзьями, однако при обыске инструмент был отобран, внесен в опись и спрятан в караульном помещении. Первое время я не скучал. Я успел всласть выспаться на жестком топчане, побывать во сне в Древнем Египте, где удалось побеседовать со жрецами-строителями пирамид. Посетил Вавилон времен Навуходоносора — осмотрел сады Семирамиды, затем навестил своих старых друзей-лекарей в древних Афинах, когда-то обучивших меня искусству врачевания с помощью удивительного магнетического флюида, по желанию знахаря ввергающего больного в целительный сон. Нынче мой друг Антон Месмер в Париже с большим успехом использует этот метод. Он назвал его «животным магнетизмом».[92] В ту пору я не мог сказать, в какой степени мне удалось овладеть искусством усыпления взглядом. Может, поэтому, погрузившись в туман сомнений и отчаяния, и решил поставить первый опыт… Но это случилось в конце месяца. В первую неделю я наслаждался покоем, легковесной, грубой пищей — от мяса я как всегда отказывался, чем вызвал нескрываемое удивление тюремщиков — наконец на свежую голову поразмышлял над своим положением.
Прежде всего следовало выяснить, кому принадлежит замысел затеянной провокации. Является ли она следствием дурно понятых государственных интересов или это всего лишь месть зарвавшегося, закусившего удила негодяя? Или группы негодяев в черных сутанах, пронюхавших о наследстве, которое я получил от Ференца Ракоци, Джованни Гасто, и об алмазах, привезенных мною из Персии. Нет на свете более жадных и охочих до чужих богатств интриганов, чем эти лицемеры в черных сутанах! Что-то смущало меня в этом объяснении иезуиты, как мне стало известно после возвращения в Европу, не имеют теперь той силы, какой обладали раньше, тем более на Британских островах, где самым ругательным словом являлось «грязный папист». Конечно, они могли подкупить кого-нибудь в правительственных верхах. В этом случае дело приобретало частный характер, значит, всякое публичное освещение ареста было мне на руку. Прежде всего, следовало вытребовать адвоката, который мог бы ознакомиться с уличающими меня свидетельствами. Насчет адвоката следует посоветоваться с полковником Макферсоном… Черт бы побрал эту островную демократию, позволяющую любому подонку закрутить судебную машину, любого подвести под статью!..
Прошла вторая неделя. Ко мне по-прежнему не допускали посетителей. Потом третья… Я начал терять терпение, все чаще и чаще мне стали досаждать грустные мысли — выйду ли я когда-нибудь из этой пропитанной сыростью каменной могилы? В подобном исходе не было ничего неожиданного. На моей памяти в декабре 1722 году умер самый старый заключенный в Бастилии, в Париже. Он был взят по подозрению в отравлении одного почтенного буржуа. На допросе отвечал на языке, которого не знал ни один королевский переводчик. Следствие никак не могло установить его имя, отечество, чем он занимался в Париже? Никаких улик против него не было, и все равно он просидел в Бастилии тридцать пять лет. До самой смерти… Глупо было рассчитывать, что английское правосудие далеко ушло от французского. К тому же сны начали терять познавательное значение. Ко мне все чаще и чаще начали являться окровавленные отроки — малолетний король Эдуард V и его десятилетний братишка, герцог Йоркский, убитые дядей, узурпатором Ричардом III. Историю этого злодейства поведал людям небезызвестный Шекспир…
Перед рассветом угас огонь в камине. На востоке развело тучи, и оттуда хлынул предутренний свет, овладел Парижем. Нет на земле прекраснее зрелища, чем открывшееся передо мной в первые дневные минуты регулярное скопление крыш, каменных громад и улиц. За долгую жизнь мне так и не удалось встретить более удачный пример силы и изворотливости человечьего разума, способного даже в таком необъятном масштабе распространить на весь окружающий мир понятие красоты как освобожденного, обладающего некоей изюминкой порядка. Здесь каждый имел право вступить с природой в соревнование, каждый мог выстроить дом, добиться подряда на строительство дворца, разбивку бульвара, возведение моста. Никому из жителей и домохозяев в голову не приходило согласовывать свой проект с изумрудно-пепельным небом, широко распахнувшимся над городом, с каймой сизых туч, уносящих дожди в сторону океана, с лукавой Сеной и округлыми холмами, окружавшими Париж. Редко, кто из прежних строителей принимал во внимание общий вид хотя бы соседних домов, слыхал о центральной перспективе, специально изучал красоту упорядоченно высаженных деревьях и аккуратно подстриженной травы на лужайках — и все равно открывшийся передо мной человеческий улей оказался завораживающе цельным и сентиментальным, рождающим восхищенный вздох или нежданное затаивание дыхания, какое я испытал, в первый раз увидев расположенный в излучине Сены город. Или, например, Версаль… Отодвинутый на пару лье от столицы, этот загородный дворец нельзя вырвать из общего впечатления, произведенного строениями, составляющими сердцевину Латинского квартала, отделить от Тюильри, дома Инвалидов, от самого незамысловатого доходного дома, расположенного напротив моих окон. Там, в нижнем этаже располагалась типография. Из окна было видно, как заспанный, чумазый подросток лет пятнадцати — по-видимому, подмастерье, — открывал ворота, ведущие во внутренний двор… В этой мастерской печатались книги, содержание которые тоже таинственным образом сопрягалось с этим окрасившимся золотистым сиянием небом, с вспыхнувшей в прогале улицы гладью реки, с блеском заигравших светом куполов…
Спустя два недели допросы внезапно прекратились. Ко мне по-прежнему не допускали посетителей, и все равно я знал наверняка — шестым чувством догадывался, — что и полковник вместе с членами Палаты общин, и мисс Томпсон пытались пробиться ко мне. Сам по себе отказ в свиданиях был неслыханным, выходящим за всякие разумные рамки нарушением закона. Я терялся в догадках, в чем причина такого вызывающего поведения властей? Удивительное дело, я так стремился в Лондон, страстно надеялся внести свою лепту в дело нравственного совершенствования общества — и на тебе! Сижу в каменном мешке — дюжина шагов в длину, пяток в ширину — сплю на жестком топчане, умываюсь из кувшина, установленном на треугольной полке, вделанной в угол стены, любуюсь коптящим язычком свечи, имею возможность биться головой об массивную каменную кладку, видеть жуткие, навязчивые сны убиенных в этом мрачном месте было более, чем достаточно — и все это вместо созидательной и активной работы на поприще распространения знаний, терпеливого убеждения власть имущих в пользе свободы и разумных законов. Как бы пышно, по-королевски, это не звучало, однако в ту пору призыв к просвещению казался мне единственно разумным оправданием моего пребывания на земле.