— Документы б спросил, что за вшивая цаца заявилась. Мужчина, наберись храбрости!
Язык прилипал к гортани, все-таки я выговорила внятно:
— Документов никаких нет.
Анна Григорьевна кивнула, будто клюнув в воздух острым носом:
— Иван, на одной ноге в комендатуру.
Навалился на меня черный снег, поднял и понес белый ветер.
Я вскочила. Стул полетел. Расфуфырив пышный хвост, кот прыснул на комод, гнусаво замяукав. Чашка со стала упала и о пол вдребезги. Синяя, с золотой каемочкой.
— Подавитесь вы чаем-сахаром, Анна Григорьевна! — я топтала осколки, вымещая на них душившую меня ненависть. — Вшивица? — Салфетки, вышивки полетели на пол. — Болячки мои высмотрели? Это за болячки!
Анна Григорьевна разевала и закрывала рот, пристанывая:
— Иван? Иван, что она вытворяет?
Лоцман в прихожей снимал с оленьих рогов шапку и все никак не мог снять.
— Заплатят вам, Анна Григорьевна, не переживайте, — в исступлении кричала я. — За все черепки и салфеточки. Только не продешевите. Вшивая-то я вшивая, в коросте, в болячках, но совесть чистая. Мы нынче в цене кой-где, совестливые-то. Болячки высмотрели? Ну да, болячки. Пытали, терзали до полусмерти. По снегу босую гоняли, чтобы своих выдала. В одной рубашонке…
Оттолкнув Ивана Игнатьевича, я растворила двери:
— Идите!
Я нашла еще сил сесть на диван, положив ногу на ногу:
— Никуда не денусь, ступайте спокойно. Раз бежала с этапа, во второй раз не удастся.
Мяукал кот с комода, хвост дыбом. В комнаты наплывал облаком холод из сеней.
Иван Игнатьевич устраивал шапку обратно на олений рог.
— Аннушка, я тебе говорил: политика.
— Политика? — взвилась Анна Григорьевна. — Чашки бить — политика? Моя любимая, из гамбургского сервиза… Иван! Что ты соляным столбом застыл? Прикрой дверь, улицу топить — дров не напасешься.
А потом… Потом сколько раз я ловила себя на мысли: беги, тикай отсюда, Чернавушка!
По вечерам собирались у стола, светила под зеленым абажуром лампа, проворно мелькали пальцы Анны Григорьевны, вышивавшей очередную дорожку, кот мурлыкал, раскинувшись на диване, Иван Игнатьевич, вооружившись очками, листал толстую, как церковное Евангелие, подшивку «Нивы», и как я полюбила зеленую лампу, бумажные цветы в вазочке на комоде. Прочь, прочь из тихого окраинного домика, прочь, Чернавушка, — да не коснется лихо добрых людей, пригревших меня, как птицу, отбившуюся от своих. Как те лебеди на озере, так и я: зима, а крылья не держат, и куда мне теперь? Кругом снега, фронты, засады и свирепые кордоны…
Земля, она какая сверху, с большой высоты? Поди, зеленая. Под стать всходам на ниве. Или синяя? Под дымкой марева непременно с высоты синяя, как дальний лес. Но того верней, что земля голубая. Голубая, а деревья сверху ниже травы, реки уже тропинок пешеходных. Если пахотный клин попадется, то весь с заплату, окопы на нем, оспины снарядных воронок, люди копошатся, точно муравьи — маленькие, не по этой огромной земле.
Ну чего летчик промахнулся? Руки б у него отсохли, у мазилы!
Вообще-то Мудьюг хулить не за что: остров как остров. На берегу горы льдин. Море — силища. Гудит, ухает прибоем, льдины громоздит стоймя. В глубине острова лес: елки, сосны. Стога сена тут и там. Аккуратные, ладные стога, к ним подошел бы конский храп и свист полозьев саней в колее, до стеклянного блеска накатанной, кусты в узорчатом инее и перелив тальянки — из-за полей, из-за леса.
Пустынен Мудьюг, ржавая проволока дребезжит на ветру. Краса неописанная остров Мудьюг, когда б не колючая проволока в два ряда, бараки на голом юру и кресты по холмам.
Карандашом, просто гвоздем нацарапаны имена: полег под крестами народ российский у порога Белого моря, на краю великих полярных льдов.
«Афанасьев П. из Ельмы. 18 г.».
«Т. Н. Дьяков. 1.9.18».
«Малафеевский Д. 30 окт. 1918 г.».
Не Митька из пулеметных?
Верна моя догадка, то Арсеня в белую армию забран: Малафеевский, мужик поразвитей, побойчей Уланова, нашел конец на Мудьюге.
Бросили позицию, размахивали бумажкой: «Если вы теперь же сдадитесь, то встретите дружеский прием…» Вот их и встретили: кого деревянным крестом, кого новенькой зеленой английской шинелью.
— Нажмем? — Дымба обхватил подпиленный крест.
Надпил ощерился. Вдвоем мы с матросом налегли, не поддается крест. Сидит крепко. Намертво в землю впаян морозом.
— Ося, попилим еще?
— Сил нет, корешок.
В «финлянке» держался Осип. Здесь тает на глазах. Зубы крошатся, волосы лезут горстями.
А я? Я как выгляжу? Отек с голодухи, еле ноги волочу.
Чего ж каман промахнулся, руки бы ему отсохли!
Высокое, звонко вздымается небо. Стынут звезды, сполохи северного сияния прозрачно-цветными столбами толкутся. Соленые валы прибоя с уханьем бьют о берег.
Кресты убрать распорядился мусье комендант. Кресты портят пейзаж и дурно действуют на утонченные нервы европейца.
Темные на фоне неба, кресты похожи на птиц: распахнули крылья, изготовились сняться с холмов, обрушить и смять проволоку, вышки с часовыми, каторжные бараки лагеря.
Кресты. С надписями о похороненных. Безымянные кресты. Много крестов. Я считал, считал и сбился.
— Навались, салажонок…
— Навались, Ося… Раз-два, взяли!
* * *
Стужа в бараке — наледью на окнах и полу, сосульками, инеем в углах.
Вонь, смрад. К печке не пробиться. Кто у огня трясет вшей с сопревшего белья, кто обсушивается или кашеварит: в ржавой жестянке кипит навар из хвои.
На одной ноте похоронно воет ветер, забирается в щели, крадет у нас тепло. Отсветы печки, пламя коптилок подкрашивают пар, он краснеет, сырой и серый, в клубах его очерчиваются четко и тут же рассасываются, исчезают чей-то беззубый провал рта, голый череп…
Дежурные внесли ящики галет. Мгновенно обрывается шум. Ни кашля простудного, ни брани у печки. Не простучит каторжный, на деревянной подошве, башмак, нары не скрипнут.
Полагается в мудьюжской пайке раз в сутки щепоть риса, ложка консервов и четыре галеты. За дорогу до Мудьюга галеты обратились в крошево, в пыль, и нужна верная рука, точный глазомер поделить этот хлам без обиды.
Барачные разбиты по взводам. В нашем взводе раскладчиком Осип Дымба.
Сгрудились — скулы, обтянутые отмороженной кожей, запавшие или, наоборот, опухшие глаза. Живые скелеты. Изглоданная холодом и голодом живая плоть. Сгрудились и дышат флотскому в затылок.
Грубые, опухшие в суставах пальцы Осипа бережны. На нарах растут грудки крох. В крохах не сытость — о ней забыто в бараке за двумя рядами колючки. В крохах — жизнь.
Не могу смотреть на крохи. Я опускаю глаза.
…Вертится в голове: уцелеть бы, домой вернусь и… Пуда-Деревянного убью! На колени падал, хлеб-соль подавал: «Избавители, заступники наши». Получай, падло, голыми руками удавлю! Не прежний я ныне, битый да ломаный!
Пенял товарищ Телегин, что у меня с классовым чутьем слабо. Убедись на факте, комиссар: во у меня чутье наладилось, классову вражину за сотни верст опознаю нюхом!
Что и свету было парню в Раменье, то Пудино подворье; буду робить, такие же хоромы заведу. Гнул спину. В делянке. На полосе. На кого робил-то, старатель? Путы себе плел, вот что…
Ося вынул из крайней грудки соринку, похоже — мышиный помет, и выпрямился: раскладка кончена.
Мой черед настал. Я отворачиваюсь, спиной к бесценным хлебным холмикам. Посвистывая, с развальцем направляюсь на середину барака. Во рту кислая копится слюна, щемит в желудке.
— Оракул! — командует Дымба.
— Есть оракул, — я отвечаю. — Показывай.
Больше теней от коптилок, нежели света, и мы с флотским мало-помалу ловчим. Дымба показывает на грудки крох вразбивку, как попадется, моя обязанность крикнуть, кому достается пайка. Оракул — должность почетная.
— Кому? — палец Дымбы дрожит над галетами.
Я выкликаю: Лехе Кыткину! Плох Леха. Ему первая пайка. Дальше Огородникову. Взбодрим товарища. Нынче занаряжен был Огородников чистить туалет мусье коменданта. Никакой посуды, ни черпака, ни тряпки, понятно, не выдали. Своей ложкой Огородников вычерпывал комендантский нужник. На то и Мудыбг, чтоб мы образ человеческий потеряли, на то бараки на юру и ветер дует в щели, прибой грохает о берег, громоздя льдины!
— Кому?
По движению тени я догадываюсь, стоя к нарам спиной, что петлю вкруг шеи крутит матрос, и гаркаю:
— Мусье коменданту!
Поди, у Оси зло вспыхнули хохлацкие глаза, оскалились цинготные голые десны, когда он делает движение коленкой:
— Кому?
— Варягам! Пускай им кровью икается!
Бушует барак:
— Давай!
— Кро-о-ой, юнга!
— Выдай, оракул!
Час, да наш. Мы живые, хоть и загнаны на съеденье стуже и голоду за колючую проволоку. Сквозь сита мы сеяны, на свинцовом ветру веяны, семя мы доброе, без половы… Ужо взойдет посев — кой-кто зубы о него будет ломать!