А прощаясь – в этом я никогда себе не мог отказать, – я, как бы невзначай, ронял: «А знаете, сэр, я ведь тоже художник», и, сохраняя благодушное, придурковатое выражение лица, смотрел, как они хитрят и угодничают, с трудом отыскивая ответ: «О, прекрасно, прекрасно! Как жаль, что мне пора уходить!», или «Не сомневаюсь, что ваши работы ни в чем не уступают работам вашего отца! К сожалению, меня ждет экипаж!», или «Мой сын тоже купец!» А кто-то из них даже сказал с этим своим страшным акцентом: «Так вы обломок старого камня». – «У нас говорят, – кивнул я ему, – яблоко от яблони недалеко падает. Ох уж мне эти старые пословицы!»
Не знаю, почему я не хотел говорить об этом раньше. Не хотел, и все тут. Человек на старости лет становится упрям как осел. Мне казалось, что после меня должно остаться лишь одно – то, чего не купил бы ни один англичанин в крылатке, чьи глаза на восковом лице точно пара оценщиков: пачкотню дементивного старика, метры испорченного ситчика в розочки, загипсованные, покрытые извращенной, безобразной, трактирной мазней стен приличного дома. (Интересно, когда это он был приличным? Может, до того, как его купил старый пень?) Мне казалось постыдным, что я ко всему тому присовокупляю еще и мелочь из своей маленькой мануфактуры, где работает всего-навсего один человек, который мастачит всяких там ведьм, мах, демонов, подстреленных цесарок, рисуночки, картиночки, офорты, сей маленький, сработанный втайне от всех сортамент – штукарские штучки для приезжих. Впрочем, неплохо оплачиваемые. Но что бы мне дало, покажи я и докажи, что пишу не хуже отца, если еще раньше я и показал, и доказал, что умею писать лучше него?
То были всего лишь забавы старика. Бог с ними, с деньгами, но тот момент, когда уже на пороге я говорил им, что, мол, и я… эх, как вспомню! Махровейшая мазня, которую я постыдился бы продать (хоть наверняка нашлись бы желающие), в печь не попала; я заворачивал ее в бумагу, перевязывал бечевкой и прятал под комод. Убежден: после моей смерти этот идиот, наследничек мой, продаст ее вместе с великими шедеврами своего деда. И это будет последняя моя победа, уже из-за гроба; правда, все, что я написал в Доме Глухого, распадется и исчезнет бесповоротно, уже сейчас слезает краска и пластами спадает на пол вместе со штукатуркой; понятно, что никто не будет вспоминать обо мне иначе, кроме как о «ленивом, несимпатичном сыне старого Гойи», – особо не известно, что он делал всю свою жизнь, но мой безмозглый сын одурачит еще пару таких же безмозглых кретинов, и они повесят мою пачкотню в роскошных резиденциях, а может, даже пошлют ее в королевскую коллекцию. И будут перед ней стоять уже другие дурни. Чмокать. И восхищаться. Чмокать. И снова восхищаться.
А сие меня, надо признаться, порядком забавляет.
Говорит Мариано
Выходит, я последний – умер и дед, и отец, и маленький Мариано Хавьер. Консепсьон доктора дают не больше двух лет. Я мог бы еще поженихаться, только зачем? Хотя все еще возможно, чувствую я себя молодым, в полном соку.
После смерти моего старика я занялся Домом Глухого; вывез оттуда все более-менее ценное: картины, дорогостоящую мебель, архив деда. Два месяца приводил в порядок бумаги: рисунки, графику, письма, документы. В потайном ящичке секретера наткнулся на целую связку вульгарных, омерзительных писем и еще кой-какой мусор; все это – заботясь о добром имени великого Гойи – я сжег. На глаз оценил стоимость того, что мне досталось по наследству, и решил воплотить в жизнь свой хитроумный план. Я знал, что в Бордо ближе всех к деду был Бругада; но Бругада уже давно не мог приехать из Франции, иначе сразу же угодил бы в тюрьму за свои взгляды; всякий раз, когда велось какое-либо судебное разбирательство насчет его наследства или имущества, он присылал своего представителя – значит, шансы на то, что он приедет в Мадрид и поймает меня за руку, были ничтожны. Если не сказать – никакие.
Короче, пошел я в мастерскую и вытащил из шкафа несколько листов старой бумаги, на которой еще дед делал наброски, после чего примостился за столиком и приступил к составлению списка имущества в Доме Глухого. Комната за комнатой со всей их мебелью.
Кровать красного дерева с двойным изголовьем, днем ее можно превратить в софу, каминный щиток, две дровницы, щипцы и меха, idem[109] секретер, тумбочки и столики с мраморной столешницей, idem старое кресло, обитое тисненой козловой кожей, виолончель, фортепиано, idem двенадцать стульев с зеленой обивкой, двенадцать стульев черешневого дерева из Витории, подаренный доном Мариано де Гойкоэчеа английский столик красного дерева с пюпитрами для нот… я вновь почувствовал себя так, будто ходил там, между мебелью, останавливался, брал в руки какой-нибудь предмет с комода, клал его на место… а также картины великого Гойи. Портрет такой-то и такой-то, idem натюрморт с индюком, портрет герцогини Альбы в трауре, в мантилье, idem картина, представляющая колосса на поле битвы, четырнадцать картин – настенных декораций в зале для музицирования на первом этаже и в гостиной наверху, idem столик для ручных работ… я писал спокойно, как ни в чем не бывало. И начал искать покупателя на дом, где великий Гойя перед выездом во Францию расписал стены шедеврами, стоящими целое состояние, подороже самого дома из обожженного на солнце кирпича, где разве что монументальная лестница может найти какое-то применение.
Я даже не особо старался; писал по памяти, если и возникнут ошибки – так пусть; ведь это якобы Бругада записывал под диктовку деда, а тот сроду не помнил, что где стоит, то бишь как нельзя лучше годился в инвентаризаторы.
Говорит Мариано
Два дня назад я прошелся по дому – глядишь, в последний раз. Влез на второй этаж, и – эх, в неполных-то пятьдесят три года с таким трудом! Дед, когда сюда переехал, был на двадцать с лишним лет старше меня сегодняшнего и не задыхался на лестнице, как я, не останавливался на полпути, на лестничной площадке. А я остановился, оперся о гипсовую, местами облупленную колонну, на которой еще недавно стояла его фантастическая, мощная голова. Голова гения. Вот это была голова! Я ведь заказал ее у совсем неплохого ваятеля, фамилии не припомню, деньги в те времена приходили легко. Да и расставался я с ними тоже легко. Я сказал дель Кольменаресу, дескать, могу ее оставить здесь, как-никак памятка, это ж дом деда, особенное место. Но кажется, слишком заломил цену – может, он и попался бы на удочку, помни я ту фамилию? Да ладно, чего уж тут; оставлю ему колонну, пусть подавится, а для головы – я ее положил в ящик со стружкой – место где-нибудь да найдется.
Отцовская пачкотня всюду сыплется, облезает, отклеивается. На первом этаже каждую зиму из земли поднимается влага, доходит до самого верха, даже со стороны холма; и картины просто-напросто рассыпаются. Ударь кулаком – и куски штукатурки и краски отпадут, полетят на пол. Понятия не имею, кому в итоге достанется вся эта мазня и кто будет за ней ухаживать; Кольменарес, судя по всему, дом не оставит себе, а перепродаст, ободрав меня и следующего покупателя как липку, но, наверно, этим кто-нибудь да займется. Или же позовет какого-нибудь пачкуна, чтоб более-менее отреставрировал, а может, велит отбить, вот и вся недолга. Хотя если Кольменарес найдет покупателя на этот дом, то ведь тот заинтересуется не засохшим виноградником (я присматривался к нему из окна; а когда-то тут был цветущий сад!), или истлевшими занавесками, или стенами из высушенного кирпича; скорее всего, его заинтересует отцовская мазня.
Тяжело дыша, я спустился вниз и в левом нижнем углу той картины, где старик пожирает ребенка, увидел еще одну подпись, я ее проглядел, когда избавлялся от всего остального, – не понимаю, как я мог ее не заметить. Я вытащил из карманчика жилетки свой старенький ножик, подарок деда, позолота на нем почти уже вся сошла, и одним движением отковырнул кусок гипса с надписью: Javier Goya y Bayeu, pintor[110], а потом на всякий случай растоптал его каблуком, чтобы ничего нельзя было разобрать. И вышел. Кольменарес уже поднимался по косогору, в расстегнутом сюртуке; увидев меня, приложил руку к цилиндру.
Ledig House, Оми, штат Нью-Йорк,
12. 9. 2009–Варшава, 17. 8. 2010
«Сатурн» вряд ли увидел бы свет, не попадись мне на глаза монография профессора Хуана Хосе Хункеры. Работая по заказу музея в Прадо над книгой о «мрачных картинах» Франсиско Гойи, он первым обратил внимание на то, что знаменитый цикл фресок, скорее всего, был создан кем-то другим. Ранние упоминания об этих картинах довольно сомнительны: одно относится неизвестно к каким «капричос и карикатурам на тех гостей, кто его посещал» (видимо, при перестройке Дома Глухого они оказались повреждены и не сохранились), а второе – то есть известнейший инвентарь Бругады, якобы составленный этим знакомым Гойи по эмиграции в Бордо, – является, по убеждению Хункеры, фальшивкой, поскольку в нем содержатся слова, которые не существовали в испанском языке того времени; список этот, похоже, был составлен в шестидесятые – семидесятые годы девятнадцатого века, и, скорее всего, его автором является внук Гойи, Мариано, которому хотелось выгодно продать разваливающуюся виллу. Вдобавок Хункера приводит еще и такое соображение: часть дома, где возникла настенная роспись, была, скорее всего, построена в 1830 г., то есть уже после смерти Франсиско Гойи, по случаю свадьбы Мариано, а предполагаемый автор монументального цикла – не кто иной, как таинственный сын художника, Хавьер, о котором мы почти ничего не знаем.