– Давно вы в Нижнем Бинфилде?
Девица вздрогнула, недоуменно глянула и промолчала.
– Я сам когда-то жил в Нижнем Бинфилде. Давненько, правда.
Вновь в ответ ни слова, лишь еле слышный нечленораздельный звук. Окинув меня ледяным взором, официантка опять отвернулась таращиться в окно. Понятно. Леди не пристало так запросто болтать с клиентом. Кроме того, она, видно, решила, что я пытаюсь с ней заигрывать. И зачем говорить, что я родился в этом доме? Даже если она поверит, ей плевать. Не слышала, ничегошеньки не знает о магазине «С. Боулинг: торговля кормовым зерном и семенами». Заплатив по счету, я убрался.
Прошелся до церкви, всю дорогу и страшась и надеясь, что кто-нибудь из земляков меня признает. Зря беспокоился: на улицах ни одного знакомого лица. Казалось, городское население сменилось целиком.
Около церкви стало ясно, почему понадобилось новое кладбище. Старое было набито до отказа, причем на половине плит фамилии, мне неизвестные. Но памятные имена найти было нетрудно. Я побродил среди надгробий. Церковный сторож только что скосил траву, и даже здесь стоял прекрасный запах лета. Они покоились в полнейшем одиночестве, все наше старшее поколение. Мясник Грэвит и Уинкль, тоже торговец семенами, и владелец «Георга» Трю, и державшая лавку сластей миссис Уилер – все лежали тут. Могилы Шутера и Уэзерола по соседству, но, как когда-то в церкви, с разных сторон аллейки, словно соперники все еще силились перепеть друг друга. До ста лет Уэзерол все же не дожил: рожденный в 1843-м, он «ушел из жизни» в 1928-м. Но Шутера, как всегда, победил: тот умер в 1926-м. Каково ж было Уэзеролу в его последние два года, когда не стало никого, с кем можно сразиться мощью голосовых связок! Над старым Гримметом воздвигли мраморную махину, формой напоминавшую пирог с ветчиной и телятиной и окруженную чугунной оградой, а в углу целый батальон Симонсов под простыми деревянными крестами. Все превратились в прах. И старик Ходжес с прокуренными дочерна зубами, и шорник Лавгроу с его пышной каштановой бородой, и леди Рэмплинг с грумом на запятках ее кареты, и тетка Гарри Барнса, у которой был стеклянный глаз, и мельник Брувер с его злобным, морщинистым, похожим на темный орех лицом, – ничего от них не осталось, кроме этих надгробных плит и невесть чего под землей.
Я отыскал могилу матери; отцовская была рядом. Обе могилы выглядели довольно прилично: сторож не давал им зарасти. Дядя Иезекииль лежал чуть дальше. Большинство старинных могильных холмиков сровняли; выступавшие, словно остовы кроватей, брусья каркасных деревянных рам убрали. Что чувствуешь, когда, явившись через двадцать лет, глядишь на могилы родителей? Не знаю, как вы, а я, скажу прямо, кое-что чувствовал. Отец и мать в моем сознании не ушли. Как будто все еще существовали где-то там, в какой-то вечности. Мать подле заварочного коричневого чайника, отец в очках, с мучнистым налетом на лысине и седыми усами, – навеки так застывшие, как на картине, и все же неким образом живые. А эти зарытые в землю ящики с костями вроде бы и отношения к ним не имели. Стоя на кладбище, поневоле задумаешься о том, каковы переживания за гробом, многое ли волнует там и скоро ли волнения уходят, но мысли мои резко оборвала упавшая, обдавшая холодком густая черная тень.
Я оглянулся – просто, заслонив солнечный диск, летел бомбардировщик. Показалось, по земле пробежала дрожь.
Потом я забрел в церковь. Впервые после возвращения в Нижний Бинфилд здесь не явились мне (во всяком случае, не показались) духи прошлого. Поскольку ничего не изменилось. Ничего, кроме паствы, лежавшей теперь на погосте. Даже подушечки, чтоб опускаться на колени, были, похоже, те же самые. И тот же запах пыли со сладковатым душком тлена. И – бог ты мой! – та же дырка в оконном витраже, только сейчас, вечером, солнце светило с другой стороны и луч не полз по каменному полу. Темнели старые скамьи – до них еще не добрались, не заменили на ряды удобных стульев. Вот наша, а вот та, передняя, на которой ревел-грохотал Уэзерол, сражаясь с Шутером. «Сигон, царь Аморрейский, и Ог, царь Васанский!» И стертые подошвами плиты в проходе, с остатками едва различимых эпитафий особам, что покоились внизу. Я, кряхтя, присел посмотреть одну плиту возле нашей скамьи. Сохранившуюся на ней лишь по краям надпись я помнил наизусть. Она буквально врезалась мне в память; миллион раз, наверно, я перечитывал ее во время проповедей:
«Здесь… сон, дворянин
этого прикода… верно и
честно…
…
… обилие его
щедрот и добродетелей…
…
… возлюбленной супругой
Эмилией… ему семерык
дочерей…»
Помню, как озадачивала меня в детстве эта выбитая старинным шрифтом буква «х», которую я читал как «к». А может, раздумывал я ребенком, в старину так и говорили: «прикод», «семерык»? Отчего ж нынче произносят по-другому?
Послышалось шарканье шагов. Я поднял глаза. Притащилась персона в рясе, сам викарий.
Но я знал, кто этот священник! Старый Беттертон, и раньше служивший тут викарием, правда, не с тех самых пор, когда меня начали водить в церковь, а так примерно с 1904-го. Несмотря на совершенно побелевшие волосы, я сразу его узнал.
А он не узнавал меня. Для него я был только экскурсантом, толстяком в синем костюме, зашедшим поглазеть. Он поздоровался и тотчас завел привычные речи: мол, если меня интересует история, передо мной замечательный архитектурный памятник, возведенный еще в эпоху саксов, и т. п. И бодро заковылял, показывая достопримечательности типа норманнской арки у входа в ризницу и медного барельефа с портретом сэра Родерика Бона, павшего в битве при Ньюбери. Я покорно плелся за ним с тем видом выпоротой собачонки, какой обычно наблюдается у среднего возраста делашей, когда их тащат по древним соборам или картинным галереям. Но сказал я ему, что мне здесь все доподлинно известно? Сказал, что я Джордж Боулинг и, даже если он меня не помнит, то помнит, разумеется, моего отца – Сэмюеля Боулинга; что я не только в течение десятка лет слушал его проповеди, подростком ходил на его занятия по подготовке к конфирмации, но даже был членом возглавлявшегося им Общества книголюбов и лишь в угоду ему взялся читать «Сезам и Лилии»? Нет, не сказал. Просто волокся вслед за ним, время от времени издавая невнятное мычание, как всегда, когда вам торжественно сообщают, что вон тому-то иль тому-то уже пять сотен лет, а вы не можете взять в толк, о чем тут говорить, какого дьявола смотреть на это. С первой секунды встречи со священником я решил не напоминать о себе, остаться заезжим незнакомцем. Как только позволили приличия, я бросил полшиллинга в церковную кружку и дунул к выходу.
Но почему? Почему не возникло желания возобновить знакомство, когда я наконец нашел кого-то, кого я знал?
Да потому что меня просто испугало: выглядел викарий совсем не так, как двадцать лет назад. Вы полагаете, я имею в виду – он слишком постарел? Наоборот! Выглядел он теперь моложе. И неожиданное это впечатление преподало мне некий урок насчет бегущего времени.
Нынче викарию Беттертону было, по-видимому, годков шестьдесят пять. Стало быть, когда мы расстались, ему было сорок пять, как мне сейчас. Шевелюра его тогда, на обряде похорон матери, серо-пегая, наподобие кисточки для бритья, сделалась белоснежной, и все-таки, едва я глянул на него, меня ошеломило, что вид у него стал моложе. Я-то привык воспринимать его весьма и весьма пожилым, а это, оказывается, был вовсе не старец. Как всем юнцам, люди за сорок поголовно виделись мне старой рухлядью, старичьем таким дряхлым, что конкретный возраст уже не различался. Мужчина сорока пяти лет мне казался старше, чем сейчас этот бодрый попрыгун шестидесяти пяти. Господи Боже! Мне самому стукнуло сорок пять. Тут испугаешься.
Так вот каким я вижусь молодым парням, думал я, удирая по дорожке между могилами. Видят только несчастного старого бегемота, хрыча полудохлого. Хм, любопытно. Обычно возраст мой меня нисколько не волнует. А что мне волноваться? Пусть с жирком, но я сильный, здоровый. Способности пока соответствуют желаниям, и ароматы роз влекут, как в двадцать лет. Хотя вот сам-то я сладко ли пахну нынче для этих роз? Словно ответ, на кладбищенской аллейке показалась девушка лет восемнадцати. Ей пришлось пройти в шаге от меня, и я поймал оттенок ее взгляда, бегло мазнувшего по моему лицу. Нет, не враждебного взгляда, не боязливого. Лишь с той холодной, чужеродной отрешенностью, какую видишь иногда в глазах животных. Девушка родилась и выросла в годы, когда я находился далеко от Нижнего Бинфилда. Во всех моих воспоминаниях для нее не было бы ни крупицы смысла. Она, как звери, жила в совершенно ином мире.
Я вернулся в «Георг». Хотелось выпить, но бар открывался только через полчаса. Я поболтался по салону, полистал прошлогодний номер «Театра и спорта», и тут вошла та самая белокурая дамочка, возможно вдовушка. Ужасно захотелось провести с ней приятный часок. Хотелось себе доказать, что жив еще старый пес, пускай и со вставной челюстью. Что ж, рассуждал я, ей лет тридцать, мне сорок пять – вполне подходящая парочка. Стоял я у холодного камина, спиной прямо к очагу, будто поджаривая зад (поза, доступная лишь летним днем). Смотрелся, надо полагать, в новом своем синем костюме весьма недурно. Толстоват, есть немного, зато, как говорят французы, distingue[53]. Солидный, респектабельный мужчина. Не ниже биржевого брокера. В самом изысканном тоне я уронил небрежно: