— У всякого жизненного состояния есть свое звездное время, свой истинный час, — сказал Мишель. — Быть Царскосельским Гусаром — важная роль, да только она уже сыграна. Целое поколение выросло в легких забавах и дерзких выходках лишь для того, чтобы явить все свои блистательные эполеты, шнуры, ташки с вензелями, кивера, перья и прочую павлинью экипировку в сраженьях против Бонапарта — звероподобного и экзотического, вроде рыцарского Зверя Рыкающего или Ветряной Мельницы, считай как хочешь. Гусарские вензеля схлестнулись с бонапартовскими, создался чудный по красоте и роковым сплетениям узор, а после — разорвался, распался на клочки… Остались только воспоминания, прекрасные, волшебные. Однако нынешние гусары против тех — все равно что Дон Кихот против Амадиса Галльского, если ты понимаешь, о чем я говорю.
— Каждый член твоего рассуждения мне как будто ясен, — сказал Юрий, морща гладкий лоб, — но их совокупность от меня ускользает.
— Не время сейчас быть роскошным гусаром — если говорить кратко, — сказал Мишель. — Война, для которой они создавались, миновала. Вот ты и бесишься, как будто можно воплями, гримасой и непристойностями вызвать из небытия прекрасные призраки былого.
— Загнул и заврался! — заявил Юрий.
— А хоть бы и так, — не стал спорить Мишель. — Кстати, твои творения, особенно те, где нет похабностей, вполне достойны таких призраков… Лучше прочего показывают.
— Что показывают? — насторожился Юрий. Он знал манеру брата: так похвалить, что никакой ругани не нужно.
— Мою правоту! (Юрий оказался прав — Мишель наладился разбранить его…) В тот Звездный Гусарский Час, о котором я трактовал, кто был певцом гусаров?
— Ну…
Отвечать смысла не было — ответ витал в воздухе, демонстрируя обтянутые ляжки, выгнутую грудь и прочие достоинства: Денис Васильевич Давыдов, кто ж еще!
— А теперь?
— Ну…
Мишель облапил Юрия и тряхнул его несколько раз. Юрий безвольно тряхнулся.
— Теперь — ты, Юрка!
Явилась скомканная тетрадь — где только прятал!
— Я твои стихи списал, чтобы с тобой их разобрать… Да нет, это не твои кошмарные — сам знаешь что, — которые так поражают, что поэтических достоинств уже не надо, это серьезные стихи, на смерть товарища…
В рядах стояли безмолвной толпой,
Когда хоронили мы друга,
Лишь поп полковой бормотал, и порой
Ревела осенняя вьюга…
Друг мой! Что это за «поп-полковой»? Ты хоть вслух это прочитывал?
Мишель поднял на брата ясные глаза. Юрий хмурился, силясь не заплакать. Наконец он выговорил:
— Ты его не знал…
— Кого?
— Егорушку Сиверса… Того, кто умер…
— Я не о Сиверсе — парня жаль, кто спорит, да и хороший, должно быть, человек был! Я о стихах твоих говорю… И что за вьюга тобой описана? Как она могла реветь «порой»? И почему поп «бормотал»? Разве на отпевании «бормочут»? Оно на то и отпевание, что — поют… Разве батюшка пьян был?
— Нет, но…
— Слушай дальше, — беспощадно сказал Мишель.
Кругом кивера над могилой святой
Недвижны в тумане сверкали;
Уланская шапка да меч боевой
На гробе дощатом лежали…
Это хорошо — но дальше!
И билося сердце в груди не одно,
И в землю все очи смотрели,
Как будто бы все, что уж ей отдано,
Они у ней вырвать хотели!
Юра! Сколько же сердец у каждого в груди билось? Жаб туда, что ли, вы понапихали, что они скакали и бились? О чем ты пишешь?
— Отдай, — сквозь зубы проговорил Юрий и потянулся за тетрадкой.
— Не отдам, потому что там и хорошие строки есть…
— Отдай, не то поссоримся!
— Ты, Юрка, слишком близко к сердцу берешь… Знаешь, в чем общность военных и девиц? И те, и другие всегда ходят стайками, шушукаются по углам и списывают друг другу в тетрадки разные стихи по случаю… Твоя пьеса вполне достойна такой тетрадки — она только моей поэзии недостойна…
— Может, и я твоей поэзии недостоин, — проворчал Юрий.
— Нет, Юрка, ты — всего достоин, и моей поэзии, и моей фамилии, вообще — всего…
Они помолчали немного, потом Юра сказал:
— Хочешь выпить? Я знаю, где бабушка домашнюю наливку прячет, еще тарханскую. У нее бутылок сто, наверное, схоронено — я по одной таскаю, чтобы она не сразу приметила…
Вскоре после этого разговора Мишель уехал в Тарханы и засел там — сочинять, пить парное молоко и заново набираться здоровья после гнилого Петербурга; бабушка страшно боялась, как бы столичный климат не повредил Мишеньке.
— Один Бог знает, отчего покойный государь основал город в таком гибельном месте! — сокрушалась старушка. — Здесь любой комар ядовит, вон как у меня от укуса нога распухла… — С этим она указывала на несокрушимо тяжелый подол своего черного платья. — А что бы Петру Алексеевичу стоило — поставил бы свою крепость подальше от болот, где-нибудь на хорошем, сухом месте… Хоть бы у Луги, там такие луга хорошие — мне помещица Лыкова сказывала…
Мишель от души смеялся и целовал старушке ручку:
— Вы, бабушка, государственный ум! Опоздали родиться…
— А я и не отказываюсь! — не дала себя смутить бабушка. — Я бы и не то еще государю посоветовала — хуже бы не стало.
— Куда уж хуже, — согласился Мишель. Он отбыл, а бабушка осталась при непутевом Юрии, который буянил все отчаяннее и дважды едва не попадал в нешуточные истории.
* * *
Мишель больше дружил с женщинами — несмотря на все свои бесчисленные влюбленности, он был способен и на глубокую, преданную дружбу с лицом противоположного пола; Юрий, напротив, в женщинах видел исключительно добычу, а среди друзей числил одних только молодых людей, и главнейшим из них скоро сделался его близкий родственник Алексей Столыпин, которого все считали его двоюродным братом (на самом деле Столыпин, младше Юрия на год, приходился ему дядей).
Рядом с некрасивым — маленьким и сутуловатым — Лермонтовым Столыпин был особенно хорош: высокий, стройный, с удивительно правильным, прекрасным лицом. Он то служил, то выходил в отставку — и явно не стремился сделать карьеру, а занимался какой-то таинственной, глубоко сокрытой от посторонних глаз, внутренней жизнью; Бог знает, чего хотел он достичь и в чем видел свое счастье!
Он был непревзойденным знатоком обычаев чести, поскольку являлся владельцем драгоценного, вывезенного из-за границы Дуэльного Кодекса. Книга эта сберегалась у него в ящиках стола и извлекалась на свет благоговейными руками; Столыпин трактовал ее, как ученый раввин еврейские свитки, разрешая недоумения своих товарищей в мельчайших тонкостях. Считалось поэтому: если в деле участвует Столыпин, то оно безупречно, а самого Алексея никогда даже и заподозрить не могли в малейшей нечестности; холодный, сдержанный, скрытный, он умел смущать, и это тоже вызвало непроизвольное уважение. Однажды, к примеру, он отклонил вызов на поединок — и вся общественность признала за Столыпиной право так поступить, не вынеся ему ни малейшего порицания.
Буйный и непочтительный Лермонтов, неизвестно почему, придумал «кузену» прозвище «Монго» — от какого-то случайно увиденного в книге названия не то города, не то станции, не то усадьбы вообще где-то в Швейцарии… Вскоре Столыпин завел пса и наделил его тем же именем. Этот пес Монго пользовался всеобщей любовью: будучи породистым производителем, он никогда не отказывал желавшим иметь от него потомство; а кроме того, обладал похвальной привычкой выбегать на плац и хватать за хвост лошадь полкового командира, чем немало развлекал гусаров.
Юрий избежал необходимости постоянно отзываться на не свое имя, снабдив подходящим прозвищем и собственную персону: из мятой тетрадки глупейшего французского комического романа он извлек Горбуна Маёшку и заблаговременно украсился этим титулом — покуда друзья-товарищи, искусанные его шуточками, не сочинили для него чего-нибудь похуже.
Бабушка об этих прозвищах знала и относилась к ним двояко. Когда у Елизаветы Алексеевны появлялось настроение повздыхать, она сердито махала руками:
— Выдумают разные глупости! Что это за название — «Маешка»? У тебя, слава Богу, есть святое имя, данное при крещении, а ты не чтишь его, на собачью кличку поменял! Куда такое годится?
— Бабушка! — проникновенно отвечал в таких случаях Юрий и, взяв старушку за руки, умильно заглядывал ей в глаза. — Маешка, во-первых, не собачья кличка… Собачья — Монго. А во-вторых, как я могу пользоваться моим святым именем? Сами подумайте!
— Ох! — принималась пуще прежнего вздыхать бабушка, прижимая к груди голову внука. — Счастье мое! Как же мне повезло с тобой, Юрочка, какой ты хороший! И не жалуешься!
— На что мне жаловаться? — смеялся полузадушенный Юрий. — Меня все любят, и я всех люблю!