Век спустя одного этого абзаца было бы достаточно, чтобы вывести автора в расход.
Но наступил всего лишь 1834-й, — и где-то в феврале Брунов завис. Уваров пытался его перезагрузить — тщетно!
Как знать? Глядишь, «Телеграф» и просуществовал бы благополучно до самой осени 1917-го.
Если бы некто Нестор Кукольник, чиновник Второго отделения, позавчерашний нежинский гимназист (однокорытник Гоголя — как же, как же, вместе редактировали рукописную «Звезду», играли в самодеятельных спектаклях: Гоголь — старух, а Кукольник — героев; директорский сынок, добродушный отличник, по собственному мнению — гениальный поэт, по воспоминаниям других — алкаш, потом всё прошло, но — «Уймитесь, волнения страсти!») — так вот, если бы он не написал, не напечатал, не предложил Александринскому театру пятиактную драму в лоханкинских ямбах: «Рука Всевышнего Отечество спасла».
И если бы это произведение не восхитило императора.
У которого был строгий вкус. Прекрасное, он считал, должно быть величаво. Почему и Пушкину советовал переделать неприличные строчки: «Коснуться хочет одеяла» и «Порою с барином шалит». (Хотя вообще-то именно «Графа Нулина» ценил особенно высоко; возможно, за дату в конце: 14.12.1825 — алиби идеальное. Собственноручно, говорят, вымарал там урыльник, вписал будильник, — впрочем, СНОП эту легенду опровергает.) Терпеть не мог стихотворений про ножки, но на репетициях балетной труппы присутствовал с удовольствием, иногда и вмешиваясь.
Сам обожал танцевать и переодеваться (несколько раз в день, в мундиры разных полков), но призвание и, пожалуй, дарование имел другое: хореограф широкого профиля, постановщик массовых зрелищ — парадов, погребений, казней, балов. Проектировать фасоны, утверждать фасады, обдумывать фейерверки, заказывать музыку.
Как он волновался той ночью, на 13.07.1826, — чувствовал: что-то упускает. Пока не сообразил: едва приговоренных выведут, барабаны сразу же должны ударить мелкую дробь — как при наказании шпицрутенами; не умолкать до самого конца. Вызвал адъютанта, приказал послать в крепость фельдъегеря с предписанием, — только тогда отлегло. (Лев Толстой считал этот эпизодик ключом к его характеру.)
Драму Кукольника Николай Павлович полюбил, как свою. За народность, а также за художественную смелость. Пожертвовав единством времени, автор выявил единство национальной идеи.
Акт Четвёртый приурочен к 22 октября 1612 года: ополчение Пожарского (и, само собой, Минина) выбивает поляков из Китай-города (по Кукольнику — из Кремля). Теперь это, стало быть, 4 ноября.
В Акте Пятом — 21 февраля 1613-го (5 марта н. с.) — Земский собор на закрытом заседании в Грановитой палате выбирает царя. Минин и, само собой, Пожарский собирают бюллетени и считают голоса. 100 % получает кандидатура Михаила Романова. — О радуйтесь и плачьте от восторга! — восклицает Пожарский.
На самом же деле главный, оглушительный восклицательный знак ещё впереди, через несколько минут, за мизансценой ключевой.
В двери Грановитой вламывается толпа неизвестных.
Пожарский (гневно).
Что это значит, Русь? Опять измена?
Гражданин (низко кланяясь).
Князь! Извини! Совет твой прерываем!
Но вся Москва тебя с слезами молит
Их челобитную услышать!
Пожарский.
Просим!
Гражданин.
«Нам нужен Царь!» — кричат они: — «Собор
Напрасно мудрствует, когда законный
Наследник есть от крови Иоанна,
От крови Анастасии прекрасной!»
То есть опять же Михаил Романов, внучатый племянник супруги Иоанна Грозного. Такими же представлениями о наследственности и законности руководствовался и Собор.
У них свой толк. Единогласным сонмом
Москва, вся Русь Собору бьёт челом,
Да изберёт на Царство Михаила
Романова! (Низко кланяясь.) Не гневайтесь, бояре!
Мы общее блаженство предлагаем!
Пожарский (обняв гражданина).
Друг, если можешь, обними Москву
Так пламенно, как я тебя лобзаю!
Поздравь Москву! Собор единогласно,
Единодушно избрал Михаила!
Нет, не Собор, Господь избрал, и слава
Ему отныне и до века!
Все.
Слава!
Да здравствует Царь Михаил! Ура!
Вникли? Поняли? Осознали, что такой счастливый консенсус — чудо? Что это Бог (православие!) избрал для России правящую династию (самодержавие!) спонтанно-единодушным волеизъявлением (народность!) населения и всех элит?
Но и это ещё не финал. Не апофеоз. Погодите, сейчас, сейчас Пожарскому будет видение: Россия в блаженном 1834 году, хранимая величайшим из монархов:
О братия! Смотрите: это Он!
Величием безмерным осиянный!
На море стал великою пятой, —
(где-то я что-то такое читал: ногою твёрдой стать при море)
Из-под пяты ряды ширококрылых,
Огромных кораблей несутся в море!
Земля дрожит от тяжести Его,
А небеса Его главу вмещают!
Неизмерим сей Русский полубог!
И ещё двенадцать гипербол, прежде чем труппа и публика сольются в заключительном громовом: ура!
Действительно, публика неистовствовала: драма выражала её заветные чувства: вся — как внутренний монолог, обращённый к вождю. Мало что в советском искусстве можно поставить с нею рядом.
Это притом, что сам-то Первый Николай Романов при Сталине значил бы не больше чем Куйбышев, в лучшем случае — Каганович: и то неизвестно, как справился бы с коллективизацией на Украине; но зато какое было бы в Москве метро!
Единственная черта, сближающая названных первых лиц, — скромность. Скрепя сердце император разрешил Кукольнику оставить в строке «полубога», но именоваться Богом, тем более в прозе, — не пожелал наотрез. И цензура благословила судьбу.
— В безвыходном положении оказывается цензор в таких случаях: по духу — таких книг запрещать нельзя, а пропускать их как-то неловко. К счастью, государь на этот раз сам разъяснил вопрос. Я пропустил эту книжку, однако вычеркнув из неё некоторые места, например то место, где автор называл Николая I Богом. Государю всё-таки не понравились неумеренные похвалы, и он поручил министру объявить цензорам, чтобы впредь подобные сочинения не пропускались. Спасибо ему!
Хорошим тоном считался задумчивый с теплотой. Как в «Телескопе»:
«У нас в России один центр всего, и этот центр есть наш Николай, в Священной особе Которого соединены все великие государственные способности».
Вот как надобно было написать рецензию на «Руку Всевышнего». Но Полевой не видел пьесу на сцене — только читал. И не понял её воспитательного значения. Принялся зачем-то доказывать, что «избрания Михаила на царство нисколько не должно сливать с историею о подвиге Минина и Пожарского»: факты, видите ли, против.
Отметил исторические ошибки, указал на несообразности, а о художественных достоинствах отозвался так:
«Счастливых, сильных стихов в драме г-на К. довольно, хотя вообще стихосложение в ней очень неровно. Мы думаем, это происходит оттого, что драма в сущности своей не выдерживает никакой критики».
Однако же роковой, самоубийственной оказалась не эта фраза, а другая:
«Новая драма г-на Кукольника весьма печалит нас».
Рецензия предназначалась для 3-го номера. Отправленного в типографию 10 февраля. Через неделю Полевой уехал в Петербург. В Александринку попал 21 февраля. На спектакле присутствовал государь со всей семьёй; и множество каких-то начальников: густые эполеты; на лентах ордена; в зале ни единого свободного места; и ложи переполнены; и раёк — битком.
После того как Каратыгин, игравший Пожарского, произнёс последние стихи заключительного монолога:
Из века в век, пока потухнет солнце,
Пока людей не истребится память,
Святите день избранья Михаила,
День двадцать первый февраля! Ура! —
овация не утихала с четверть часа.
В сенях Полевой внезапно оказался лицом к лицу с генералом Бенкендорфом. Поклонился. Перебросились несколькими словами. — Ах, какая неосторожность, — сказал генерал. — Что же вы наделали, Николай Алексеевич? Постарайтесь исправить, вдруг ещё не поздно.
Но было поздно.
Тут нам — впервые, пожалуй — представляется возможность взглянуть на Полевого с близкого расстояния. Глазами другого литератора. 25 февраля, вечер, квартира Смирдина.
— Там находились также Сенковский, Греч и недавно приехавший из Москвы Полевой. С последним я только теперь познакомился. Это иссохший, бледный человек, с физиономией сумрачной, но и энергической. В наружности его есть что-то фанатическое. Говорит он не хорошо. Однако в речах его — ум и какая-то судорожная сила. Как бы ни судили об этом человеке его недоброжелатели, которых у него тьма, но он принадлежит к людям необыкновенным. Он себе одному обязан своим образованием и известностью, — а это что-нибудь да значит. Притом он одарён сильным характером, который твёрдо держится в своих правилах, несмотря ни на соблазны, ни на вражду сильных. Его могут притеснять, но он, кажется, мало об этом заботится. Мне могут, — сказал он, — запретить издание журнала: что же? Я имею, слава богу, кусок хлеба и в этом отношении ни от кого не завишу.