побывал в настоящей военной тюрьме; «Наш Джо – пламенный лейборист», – говорит про него моя двоюродная бабушка. А другая моя двоюродная бабушка за деньги продала свои золотистые косы. Только вот почему же у меня одни двоюродные дедушки и бабушки? А где же следующее поколение? Где их дети? Так и не появились на свет или умерли во младенчестве? Все проклятая нищета виновата, говорит мне мама, нищета и пневмония. И я записываю незнакомое слово «пневмония». Я еще не знаю, что это болезнь; мне кажется, что это название какого‐то сильного холодного ветра.
Однажды Джек в очередной раз приходит к нам «на чай» да так у нас и остается, к себе домой не возвращается. «Он что, теперь домой вообще больше не пойдет?» – спрашиваю я. И для меня словно сразу ночь наступает; и ночь обрушивается на эту дис-пенсацию [24]; и в последующие недели я все сильней злюсь, и в итоге меня бросают в Стеклянный Замок. Джек и моя мать сидят на кухне, а я прыгаю на улице под кухонным окном и строю им рожи. Они смеются и задергивают занавески. Я стучусь в заднюю дверь, я так сильно стучусь, словно хочу ее выломать, но они заперли ее на засов. И я в бешенстве топаю ногами на морозе. А зовут меня теперь Румпельштильцхен.
* * *
Не следует так уж осуждать собственных родителей. В основном – и это свойство всех родителей – они старались вести себя как можно лучше. Они просто запутались, и денег у них не было, и они не могли позволить себе обратиться к юристам, и буквально все были против них, а сами они – согласно простейшим арифметическим расчетам – были еще поразительно молоды. Они и леса‐то за деревьями не видели и толком не знали, как прожить очередную неделю с понедельника до пятницы. Они были влюблены или же сердились друг на друга, их предавали, им доводилось горько, ох как горько, разочаровываться в людях, и они, в точности как и мы, как и все наше поколение, цеплялись за любую возможность, пытаясь все исправить, все переменить, обрести вторую жизнь; они разбивали и сбрасывали оковы логики, они заставляли себя вновь собраться и встать на ноги, отринув слабость и отчаяние, и плевали в глаза своей судьбе. Именно так и поступают родители. Они верят, что любовь надо всем способна одержать победу, а иначе зачем им было рожать детей, зачем им было рожать тебя? Нет, судить своих родителей вообще не следует.
Но когда тебе лет шесть-семь, ты этого еще не понимаешь. И мне в детстве казалось, что судят как раз меня; что это я совершила какое‐то не названное вслух преступление; что это мне вынесли приговор и вскоре я понесу наказание, но пока еще точно не известно, какое именно.
* * *
Субботним утром в Бросскрофте я рано утром спускаюсь вниз и, к своему удивлению, обнаруживаю там дедушку. Он возится в кладовой, где полы и полки каменные и холодно даже в августе. Там дед разложил свои инструменты, когда помогал ремонтировать дом; сейчас он собирает их, тщательно протирает и укладывает в брезентовые колыбельки. «Что это ты делаешь, дедушка?» – спрашиваю я, и он отвечает: «Да вот, детка, складываю свои вещички и домой собираюсь».
Я с упавшим сердцем бреду прочь.
На кухне мать хватает меня, прижимает к себе: «Что он тебе сказал?»
«Ничего».
«Как это ничего? – Она вся красная – щеки так и пылают, рыжие волосы горят огнем. – Как это ничего? Ты хочешь сказать, что он с тобой вообще не говорил?»
Я вижу, что всем нам грозит новая яростная ссора, и отвечаю равнодушно, прячась за буквальный смысл сказанных мне слов – словно глупый гонец, во второй раз принесший дурное известие: «Он просто объяснил, чем занимается. Сказал: да вот, детка, я складываю свои вещички и домой собираюсь».
И дедушка уходит – спускается к подножию холма, в Бэнкботтом; спина прямая, шея словно одеревенела. Где‐то у нас в доме с силой хлопает дверь. Дрожат оконные стекла, потрескивают кухонные шкафчики, и новое зеркало, висящее на стене в гостиной, со стуком покачивается на своей цепи. На верхней площадке лестницы свет не горит, и она кажется мне мертвым центром этого дома. По-моему, я успеваю заметить, как некто сворачивает за угол в том коридоре, где теперь находится комната моего отца Генри. Теперь у него там узкая односпальная кровать, а стены желтые и шторы почти всегда наполовину задернуты.
Что же с нами происходит? О нас говорят на улице. Твердят, что мы нарушили правила. Наш дом словно окутывает тьма. Воздух вдруг стал каким‐то желтушным и сгущенным, он газообразными облаками повисает в каждой комнате дома. Мне эти облака кажутся такими плотными, как будто можно разбить о них себе лоб.
У меня появился еще один брат; откуда же они все‐таки берутся? Братья спят в главной спальне – тот, что постарше, в кремовой кроватке, бывшей моей, а маленький в своей колыбели. Меня перевели в комнату отца, ту самую, с желтыми стенами, что в самом конце коридора, куда не проникает естественный свет; сам коридор освещен одной-единственной лампочкой под потолком, которая не рассеивает царящий вокруг полумрак, а только сгущает его, порождая жутковатые тени. По этому коридору я никогда не хожу спокойно и всегда бегом преодолеваю расстояние от лестничной площадки до собственной кровати. Наши два щенка по ночам беспокойно скулят и плачут. Им страшно. Страшно было даже тому человеку, которого попросили покрасить лестничные пролеты; я сама слышала, как он говорил об этом моей матери, хотя подслушивать нельзя.
Однажды вдруг куда‐то исчез ключ от входной двери. В поисках ключа дом был перевернут буквально вверх дном. Тщательно осматривались каждая поверхность, каждый ящик. Пол был вытерт нашими коленями, прощупана каждая щель. Всех гостей – увы, их совсем немного – строго предупреждали о пропаже, так что им теперь тоже мозг сверлила одна-единственная мысль об исчезнувшем ключе, а хозяева дома бдительно следили за каждым их шагом. Но проходит дня два, и ключ находится; оказывается, он лежал на самом видном месте – на горке с маминым фарфором – по всей вероятности, он оказался в некой слепой зоне.
Моя мать перестает теперь выходить из дома, она даже в магазины почти не ходит. Часто к нам приходит только моя крестная, постоянно доходя от Бэнкботтома до нашего дома и обратно. Дети в школе без конца задают мне вопросы о том, как