– С ума сбредил, – произнес кто-то негромко и не совсем уверенно – предположительно.
Куприянов двинулся к выходу, холопы расступились, на пороге Семен оглянулся:
– И малого часа остаться среди измены не гоже!
Подрез сел. Слышалось, как загрохотал вниз по лестнице беглый гость.
– Все свидетели, – молвил Подрез, не особенно бодро, – по недружбе являл Семен Куприянов, попусту.
– По великой своей дурости! – поддержал Губин, усаживаясь на завоеванное место.
Остальные однако с предусмотрительностью приказных крючков от решительных высказываний воздерживались. Гости подавленно молчали и поглядывали на нетронутые яства, на чарки. Посматривали и на Шафрана, не скажет ли чего. Но тот помалкивал.
– Прискорбное недоразумение, – сказал тогда Тятин, поднимая в знак сокрушенного сердца брови. Кажется, и он расположен был остаться. Народ завздыхал и зашевелился вольнее.
Подрез встал и простер руку, устанавливая тишину:
– Дай, господи, здоров бы был… – шумно сдвигая скамьи, люди стали подниматься, – на многие лета великий государь царь и великий князь Михаил Федорович всея Русии самодержец и великий государь благоверный царевич Алексей Михайлович!
– Здоров бы был! – раздались голоса и, нарастая, слились в общий ропот: – Здоров был!
Всей мощью грянули медные глотки – это вступили в дело укрытые в сенях трубы.
Гости выпили, сели. Ели молча, объяснялись между собой лишь в случае крайней необходимости – передать что или подвинуть, да и то изъяснялись больше мычанием. Двигались челюсти, чавкали рты, хрустели кости, сыпались крошки, проливалось питье – в безмолвной решимости едоков чудилось ожесточение. Сердечная жесточь первого, отчаянного приступа. С набитым ртом, дожевывая, Подрез поднял чарку за патриарха, все дружно встали:
– …Здоров бы был великий государь святейший патриарх Иосиф!
Снова взыграли трубы, рассыпался барабан, гости шумно опустились на лавки, принялись за недоеденные куски, но ожесточение отпускало, движения утратили резкость, послышались голоса – размягченные.
Полукарпик пристроился обок с Федькой. Заговаривать с ней он не заговаривал, значит, размолвку помнил, но вот же – не отставал. Прицепился еще во дворе, и все напирал, толкался, наступал на пятки. Но вот загадка натуры: о чувствах своих детина умалчивал, внятных попыток к примирению не делал. Он пил сполна, ел жадно и заметно пьянел; ограниченный теперь в поползновениях отдавить ногу, он находил возможности выразить свои сожаления другим способом: задевал локтем, наваливался плечом, дружески толкал в бок, подгадывая миг, когда она брала чарку.
А Федька чуяла, что проваливается, вторая чарка, за патриарха, наполнена была не квасом, а водкой, пришлось хоть сколько, да пригубить. Она прислушивалась к себе. И в этом, пожалуй, заключалась разница между Федькой и ее соседями, тем же Полукарпиком. Полукарпик, пьянея, испытывал бодрящее чувство единения – единения и любви со всем миром. В каком-то смысле слова Полукарпик из себя выходил, преодолевая границы своего «я». Федька же, напротив, в себя погружалась. И ничего путного обнаружить там не могла: поташнивало, и мысли, цепляясь одна за другую, теряли определенность, приобретали какой-то несостоятельный, неважный характер. Не было ни легкости, ни веселья, никаких жизнерадостных ощущений, на которых настаивала молва. Разболтанность ума и тела вместо того, неприятно размягченная, тяжелая, как глиной забитая, голова. А Федькины соседи, что бы они ни испытывали, смеялись, расслабленные, неточные движения доставляли им простодушное удовольствие, притупление мыслей и чувств не казалось им, похоже, большой потерей.
– А помнишь, Роман Исаич, как Трун в кабаке свой зипун отбил? – перебивая разнузданные голоса, сказал Жила Булгак, он обращался через длинный стол к Тятину. Жила больше не прятался за блинами, блинов стало гораздо меньше, но масляно залоснившаяся рожа Жилы вполне возмещала недостачу.
– Это какой Трун? – охотно откликнулся Тятин.
– Ярыга, бездомный, меж двор скитался, – пренебрежительно махнул Жила, показывая, что сам Трун как таковой самостоятельного, отдельного от зипуна, от происшествия с зипуном значения не имеет и рассуждать о нем нечего. – Трун-то потом замерз в сугробе. На Сретенье.
– Да нет… не припомню, – добросовестно протянул Тятин.
Лукаво сбежавшаяся морщинами рожа Жилы обещала нечто забавное, по горнице оставили бессвязные разговоры и прислушивались.
– Трун-то, Гришка, к рыбакам нанимался. Как надо было учуги смотреть, нырял. На три, на четыре сажени нырял – до самого дна. Ничего не боялся, шельма.
Но даже эти существенные подробности мало что говорили Тятину, он поощрительно улыбался: что дальше?
– Ну и вот, значит, доложу я вам, пил он, этаким делом, в кабаке. В кабаке… Упал под лавку, да и храпит. А целовальник-то, Матюшка, тульский, из Тулы его нам прислали, вздумал с него зипун снять. Дай, думает сниму, почему не снять? Ну и взялся орудовать. А Трун возьми и проснись. Батюшки-светы! Раздевают! – По горнице засмеялись. – И стало ему зипуна жалко. Пьяный не пьяный, а понимает. Зипуна-то ему жалко. Вещь все-таки. Ну и, гляди ты, пихается, бранится – не отдает.
– Что ж даром-то отдавать! – одобрительно заметил кто-то из сердобольных.
– Матюшка ему по сопатке – хрясь!
– А что – гладить?! – нашлись доброжелатели и у целовальника.
– Даром-то кто отдаст, известное дело! Даром-то не отдаст – по роже, – высказался кто-то в философическом смысле: ни за, ни против. И Труна не обойдешь, и Матюшку по-человечески понять нужно.
– И вот, значит, дальше, – продолжал между тем рассказчик, сопровождаемый разноречивыми замечаниями слушателей. – Трун-то кричать давай. И нет, чтобы вопить там, как водится: грабят, да помогите, да караул, Трун-то, башка! голосит: дай, господи, здоров бы был государь царь и великий князь Михаил Федорович – до последнего слова! Да еще: великий государь святейший патриарх Филарет московский и всея Русии! При покойном Филарете было.
Развязные голоса стихали, даже этих изъеденных чернилами до нутра подьячих ошарашил бесславно замерзший в сугробе, без покаяния окончивший жизнь ярыжка. Жила не отказал себе в удовольствии потянуть, лукаво оглядывая товарищей.
– И что? – не выдержал Губин.
– Кричит: великие государи не велели грабить!
Мгновение все замерло – и хохот сотряс стены. Подьячие смеялись, переглядывались, и снова срывались в хохот, глядя на перекошенные мукой рожи товарищей, – до колик смеялись, до мутных бессильных слез. Никто уже, кажется, и не понимал, не взялся бы сообразить, чего они так разошлись.
– Добро… добро… – досмеиваясь, трудно составлял слова Губин. – Так что? Отдал Матюшка зипун? Бить-то бросил?
– Куда там!
Тишину уже трудно было восстановить, но разговор кое-как связался.
– Где там отдал! – повторил Жила, в волнении взрыхляя волосы пятерней. – Матюшка знай тащит, да сапогом в рожу. С досады как только ярыгу не поминает – по матери и всяко. Трунка: государь! Матюшка: вот тебе государь – сапогом в рыло! А Трунка тогда вопит: государево слово и дело! А тут на случай сидели в кабаке стрельцы, играли зернью. Государево слово и дело! – кричит Трунка. Он государя матом, мол. Слово и дело! И что? Побросали стрельцы кости да взяли Матюшку. Взяли. Да. Взяли вот как… вот как ты порося за ноги. Взяли – да в съезжую. Матюшку бряк на колени: и в мыслях такого не держал! А воевода что? Нарбеков тогда был. На цепь! Честил государя непотребным словом? Полон кабак свидетелей и все в один голос: честил! Да. Пока отписали в Разряд, пока ответ, да снова отписали, да указ получили – восемь месяцев на цепи сидел. За зипун вшивый! На дыбу его поднимали, да положили пятьдесят ударов кнутом. Месяц еще пластом лежал, насилу жив остался. Вот… Честил государя непотребным словом? Получается, что честил, – в наигранном недоумении Жила пожал плечами.
– А Трун что?
– Ну и этот, ясное дело, от дыбы не ушел. Но зипун-то при нем остался.
Что-то свое понимали подьячие, сдержанно посмеивались себе и похмыкивали. Полукарпик, ожидавший, как видно, что веселье, раз начавшись, будет греметь без удержу песнями-плясками, улыбался, готовый грянуть вместе со всеми, но напрасно вертелся, пытаясь уловить поощрительный взгляд. Тогда он шевельнул губами и, начав с невнятного звука, заговорил:
– Тоже вот… я слышал… Батька тоже рассказывал… Слышьте!.. – Немного погодя он повторил попытку, но неровный ропот голосов, шум, стук посуды заглушали жалкие попытки привлечь внимание.
– Смелее, – пожалела Полукарпика Федька, – громче! Давай!
Полукарпик пьяно качнулся вперед и гаркнул что было мочи:
– Батька мой тоже!
Все смолкли. Разительный успех ошеломил однако и Полукарпика.