Глаза Неронова сталисто сверкнули. Воистину сила не во плоти, но в душе.
– Бес ведь не мужик, батога не боится. Боится он креста Христова, да воды святой, да священного масла. А ты кулаком причащать.
– А и Христос вбивал палкою, что словом не мог. Да и ты, бачка, не больно смирен. Шерсть-то овечья, да по-волчьи чесана... Вот и я, ино хочу промолчать, и невозможное дело. Горит во утробе моей, яко пламя палит. И плачу, и ратуюся. – Они неспешно двинулись к Тверской, мимо крохотного кладбища на косогоре, притулившегося к церковке Анастасии Узорешительницы. Тут было шумно: на вековых думах грачи уже вязали гнездовья, делили свою усадьбу. Неронов, снявши скуфью, гребнем причесал сивые волосы, сладко пропел псалм, воззвав Богородицу. Аввакум же и тут терзался, ему обидчиво казалось, что учитель не слышит его, занятый собою. – Видеть не могу, бачка, как скоро теряет заблудший божеское обличье свое. На кого опереть дух свой? К чьему благодатному уму припасть, чтоб испить от источника, разблажась сердцем и восплакав от умиления? К чьей душе приклонить ухо, чтобы гласы наши сплелись в любовный хор? Ох, горе нам, бачка! Одолевают супостаты, яко крысы лезут во всякую щель. И куда спешит Русь, заголя подол? Глядеть тошно. И так страшно ино, что дыханье обсекает. Откуда к Богу такое презорство и бесстрашие! Ничего-то они, грешники, не боятся, ни-че-го! Наедшись и напившись, пьяно скачут на костях отец своих, яко юницы быков желают и яко коты кошек ищут, смерть забывше. Прелюбодей на Пасху без милости мучится, а им хоть бы што...
– Аввакумушко, тяжче тяжелого не снесть. Снесешь, что заповедано. Всяк по своим раменам кладь грузит. Не то изнахратишься вмиг, а с килою-то меж коленок каково? И я ино в рев, плачуся до темени в глазах, глядя на бесстыдство, а вспряну в скорбях – позади-то глядят за нами испытуючи светильники наши, Иосиф с братьею. И обрадею тут, кляня себя за слабость, и горе схлынет, как снег вешний. Чуешь ли, сердешный, скоро крест учнут подымать, куют цыганы гвоздье на наше мясо... Уверься, Аввакумко: до кого без упрека, тот всяк за тобою.
Они вступили в житенный ряд на Петровскую улицу, где сплошь стояли торговые лавки; усадьбы задами спускались к Неглинной, сами же избы с резными ставенками по верхнему жилу выходили на кривую, усыпанную опилками улочку. Подъизбицы с окованными дверьми, где помещается торговля, ныне под запорами, в хоромах же – разговленье. Завидев казанского протопопа, высунулся из окна купец Пахнотей Пируев: в мясистом, багровом от вина лице искреннее почтение. Стал зазывать священниц почтить присутствием дом. Да и то верно, кому не в честь принять благочестивого, славного на Москве батюшку, жаркое слово коего ходит слушать и сам государь. Неронов отговорился недостатком времени. Купец Пахнотей Пируев, низко вывалившись с подоконья, зарокотал вослед: «Христос воскресе, смертию смерть поправ...» На улице пахло рыбной и мясной ествою, мучною пылью и солодом, всем тем, чем напоминает земляная сытая жизнь. В затеньи на последних сугробцах, покрытых мякинною пылью, сновали воробьи. Из подворотни прянула крыса, облезлая по весне, со снулыми глазами. Неронов погрозил ей вослед скрюченным пальцем.
– Вот возьми ее за так. Потому как Господь всяку тварь попускает. И ты, сынок, не чинись шибко. – Неронов поклонился Параскеве Пятнице, коснувшись рукою долу. Персты опачкались, на тонком ногте оказался белый мучнистый червячишко. Неронов бережно отряхнул его наземь. – И эта Божья тварь тоже жить хочет. Вылупилась и живет. А ты не дави ее, она сама ход сыщет.
– Ой ли, ой ли...
– Ядый не ядущего да не укоряет: и не ядый ядущего да не осуждает, Бог бо его прият. Ты кто еси судяй чуждему рабу?
– Все бегуны, все потаковники, все себя ищут, – упирался Аввакум. – И ты меня на укор, отче. Глуп я и слаб. Не ритор я, ни филозоп, дидальскаства и логофетства неискусен, простец человек, но разум Христов в себе имею. Это про меня апостол глаголет: аже и невежды словом, но не разумом... Вот они, искусители смиренных, потаковники и обольстители. Они златом хощут затмити душу. В спеси своей надулися, яко пузыри. А проткни-и – в каждом диавол. Тянут под себя с западного угла от латын всякое непотребство. Не излакать нам будет блевотины той!
Аввакум ткнул перстом в палаты Василия Голицына, стоящие в глубине пространного двора, устроенного на немецкий лад. Сам дом был изукрашен каменной резьбою, а крыша, обтянутая золоченой медью, спорила с солнцем. Напротив же, через Неглинную, светился главами белокаменный Кремль, весь в золотом сиянии, как отплывающий на облаке по воздусям Иерусалим. Протопопы земно поклонились пред Русским сердцем. Третий Рим неколебимо взрастал на семи холмах, и казалось, ничто не могло отныне поколебать его броней.
И волочащийся следом карла Захарка тоже отбил поклон святой обители.
...И кто бы подумать мог, что именно здесь четыре благолепных искренних богомольщика решили сегодня судьбу Руси, не помышляя о том, неовеваемые тревогой иль предчувствием, повернули колымагу с торной дороги на неясный, потерявшийся в потемках, робко ослеженный путь. И не вздрогнуло ни одно сердце, не зашлось от боли, и Господь, ныне воскресший, не остерег гласом иль намеком тайным каким.
...Они разговелись нехитрой ествою, шибко не усердствуя, не потворствуя плоти, и перешли в крестовую. В бревенчатых хоромах душновато пахнуло елеем, куличиками; в печурах и на полицах во множестве сияли в венчальных, усердно начищенных ризах иконы, и под каждою светила лампада. Четыре зеркала в темных резных рамах невольно умножали светильники, создавали какую-то переменчивую блескучую игру. И всякий, кто входил в крестовую, невольно озирался и пригорбливался, выбирая угол укромнее. Вышорканные на Пасху стены янтарно, свежо лоснились; заходящее багровеющее солнце скользило по высоким окнам, затянутым желтоватою слюдою, придавая бревнам праздничную и вместе с тем призрачную глубину. Стена на короткое время как бы просматривалась насквозь, и в ней виделся каждый, еще не умерший древесный нерв, по которому текла тревога. Небольшой вычурный столик от дегов, подарок государя к именинам, на нем стопы древлеотеческих книг, три широкие лавки, покрытые камчатными дорогами, да витое черное кресло с червчатыми бархатными подлокотниками дополняли скромное убранство палаты. Ртищев подлил маслица в лампады; Стефан Вонифатьевич, царский духовник, пришаркивая ступнями следом за хозяином, осторожно опустился в кресло и спрятался от всех; скуфейку он поместил на колени, остро выпирающие из рясы, и придавил сверху костлявой ладонью со старческой морщиноватой кожей. Его младенческие, с тайным, спокойным предчувствием близкого ухода глаза внимательно и зорко перемещались по лицам, чувствуя и прощально запоминая их. И каждый, кто был в горенке, готовно отвечал ему благочестивым и любящим взглядом. Явилась сестра хозяина Анна Михайловна Ртищева, принесла ендову стоялого квасу и кубки, попросила наливкою черпать и потчеваться, сама же не удалилась, но осмелело, как бы полагалось ей, прислонилась к ободверине, нимало не тревожа гостей. Была она в костыче из китайского бархата и душегрее из объяри, на голове алый сборник. Ртищев опустился на лавку в переднем простенке, а сестра, скрестив на груди полные руки, отныне не сводила взора с брата, словно бы дозоря его чувства и тайные мысли, как держит коренника за вожжи опытный возница; моленная как бы рассеклась надвое, и невидимый рубеж раздвоил пол, устланный толстыми хоросанскими коврами.
Аввакум заметался, не решаясь нарушить запретную черту; он то цепко перебирал книги в стопах, то прижимался спиною к нагретым изразцам; шаги его, приглушаемые ковром, были по-рысьи скользящи и мягки.
– Ой, Михайлович! – вдруг погрозил протопоп хозяину, ядовито усмехаясь. – И тебя лукавый блазнит. Схоронился к тебе в зепь и ну чикотать за ребрышки.
– Охолонь, Петрович, будет тебе! Потерпи, Бога ради, со мною в дому, – попытался остудить Ртищев, доброе бабье лицо его перекосилось от страдания: уж так тошнехонько было ему заводить в Светлый день долгие споры. Но Аввакум потерялся скоро, заблудился в суземках и, как лось, кинулся чащерою напрямки, навряд ли видя сейчас верных примет. Но боковым взглядом он выхватил, однако, как встрепенулся «батька» Неронов, как с нетерпением добыл из-за пазухи гребень из рыбьего зуба и, усмиряя дух свой, нарочито важно принялся боронить разномастную бороду.
– Обидки берут, Федор Михайлович, ась? Ну да, состроил обитель, хвала тебе. – Аввакум поклонился, косо уводя к полу голову и все, однако, примечая: жесткие волосы свалились на лицо, и сквозь темный хохол зорко проглянул внимательный зеленый глаз. В зеркале Аввакум внезапно поймал себя, по-бабьи сгорбившегося, и от внезапной обиды засуровился еще более. – А доложись-ка, кого навез? А навез ты непутних из Киева, что молитву православную давно во хлев сослали за ненадобностью. Говоришь, в келейном правиле изрядны, а униата подпустили, из одного блюда ушное едят да друг дружку нахваливают. Сатановский, Птицкий, Славинецкий: воистину сатанаиловы дети.