такого желания, как если бы и это, последнее, что еще жило в нем, умерло. Бальжи никого не хотел видеть, даже близких по крови, и те, чуть пороптав, с заметной легкостью отступились от него. Единственный человек, кроме бродячего буддистского монаха, с кем старик общался, был шаман, изредка и как бы даже нечаянно проскальзывающий в юрту. И, когда тот пришел и сказал, что пойдет на Обо [8], хочет говорить с духами, Бальжи тоже засобирался. Хотя ему-то что там делать? Ближние духи мало волновали его, он был согласен с Агваном-Доржи, который говорил, что они слабы и не способны поменять в земной жизни людей, они тоже тени и подчиняемы нездешней силе. Все же иной раз ему казалось, что монах ошибается, и ближние духи, хотя бы и ослабшие, способны поддержать оскудевшего сердцем, направить на истинный путь. Впрочем, так думал нечасто, лишь в те минуты, когда становилось невыносимо от гнетущей печали и не хотелось жить, и, если бы случилось умереть, то и принял бы смерть с достоинством и был бы благодарен Богам, что не запамятовали про него.
Бальжи и шаман шли по проселочной дороге, она легко и угибчиво скользила вдоль Баргузин-реки, уже почерневшей, а местами вспухшей, как если бы льдистому насту сделалось тесно на ровной поверхности, и тот все норовил выползти на берег, и, наверное, добился бы своего, да крут берег, обрывчат, не подымешься на упрямое взлобье. Солнце зависало над долиной, крупитчато — белое, искряное, глазам смотреть больно. Изредка речные птахи вспугивали тишину, срываясь с ивовых веток, осыпая снежную навесь, какое-то время кружили над путниками, покачивая легкими серебряными крыльями и точно бы приглядываясь к ним и вопрошая безмолвно: «А им чего тут понадобилось?» И шаман, до поры шедший, бормоча неясное и смутное, так и понял их и сказал, подтолкнув в бок старика и поблестев подслеповатыми, узкими щелками глаз:
— А вам-то что за беда?
Бальжи с недоумением посмотрел на него:
— Ты чего?
— Да так… — хмыкнув, сказал шаман.
Чудно, однако ж, вдруг накатывало на служителя ближних духов в обычном состоянии не то, чтобы хмурого и озабоченного лишь своими видениями, те чаще были не в радость, все же не утрачивающего строгости в лице даже когда оставался один близ погасшего костра, где разыгривалось колядование, да, накатывало, и тогда сдвигалось в душе у шамана, искорки в ней ли самой, близ ли нее начинали кружить в удивительном, теплый свет приносящем вихре, и он улыбался и радовался, и все на земле в такую пору виделось в ясном свете. Наверное, не будь этого, не выдержало бы сердце и все, что связывало с жизнью, уже давно оборвалось бы. И вот теперь шаман ощутил притекающее от тех искорок, что так волновали, отодвигая сердечную суету, и он выхватил из памяти давнюю полузабытую мелодию и запел… В песне были слова о снежной степи, о томящейся подо льдом речке, о прозрачно синем небе, обласканном солнечными лучами. Служитель ближних духов пел обо всем, что видели глаза, и это странным образом подействовало на Бальжи, отчего тот не выразил и малого удивления, как если бы ждал чего-то такого, лишь согласно кивал головой, коль скоро песенные слова совпадали с тем, что открывалось перед идущими, хотя бы и вызывающее легкое разочарование, потому что не разглядел этого раньше. Ну, к примеру, почему же не замечал, как скоротечен свет, изливаемый солнцем, и как чужда земному миру лесная птаха, мечущаяся посреди ветвистых деревьев и не умеющая оторваться от них, разве что на мгновение-другое взмывающая над ними, но для того лишь, чтобы тут же и опуститься на землю? А ведь и в ней живет жажда пространства и не угасло еще стремление оказаться в иных мирах, которые были бы к ней благосклонны. «О, Боги! — думал старик, слушая нескончаемую песню шамана. — Отчего так неустроено на земле и быстротечно? Отчего в каждой Божьей твари, едва успевшей родиться, угадывается терзание предстоящей смерти? Что же тогда есть жизнь? Слабая нитка, часто рвущаяся, которая связывает нас с высоким Небом, как сказывает Агван-Доржи? Но тогда зачем и кому нужна нитка, неужто одним высокородным для какой-то особенной цели, про которую нам, смертным, не дано знать?»
Но старику не хотелось, чтобы так было, все в нем, хотя и ослабленном горестной памятью, противилось этому. Не хотелось верить и бродячему монаху, говорящему, что все в жизни есть иллюзия, случается, она и согревает, да ненадолго, через малое время от нее остается лишь пыль. Впрочем, не так, чтобы это обламывало в душе, неприязнь к суждению монаха была легкой и ничего не страгивающей, а как бы даже рождающей несвычные с его пониманием живого мира суждения. Они подталкивали старика, уже вроде бы ушедшего в себя и только там иной раз обретающего сходную с тихой, как раз и рождаемой от горести, усладой. В такие минуты он слегка подвигался к близ него протекающей жизни и мог увидеть в ней и тепло и свет. И по сию пору он не забыл, как приходил из улуса широкоскулый шустроногий мальчонка и, блестя глазами, сказал, приткнув к порогу юрты маленький, килограмма на полтора, кожаный тулунок:
— Возьми, дед. Тут жареное зерно, мать послала.
А мальчонку узнал сразу, жил тот на краю улуса с матерью и братьями, их пятеро, мал мала меньше. Потому-то и удивился, что мальчонка пришел с помогой, небось самим есть нечего, но удивление быстро растаяло, сердце облилось нечаянной радостью, не знал, куда посадить мальчонку и чем угостить. Но, слава Богам, отыскал в шкафчике, в углу юрты, вконец затверделые карамельки, протянул гостю, собрав их в ладонь, а потом усадил мальчонку у еще теплого очага, и, как в прежние леты, обретя в душе, хотя и ненадолго, спокойствие, начал расспрашивать про житье-бытье в улусе, и мальчонка отвечал со всею солидностью, на какую был способен. И, когда тот ушел, старик еще долго пребывал в тихом примирении с жизнью. Он не преминул и монаху поведать о мальчонке, и тот тоже был доволен:
— От доброго семени и плод добрый. Во благости рожденное не сделается чуждым земному миру.
Шаман пел до тех пор, пока проселок не уперся в высокую черную гору, тут он разделился на множество ручейков-тропок, которые вели вверх, на голую каменную вершину. Шаман остановился, как бы раздумывая, по какой подниматься тропке, а на самом деле успокаивая вызвавшее на сердце сладкое ликование, он медлил, сосредоточась на мысли, суровой и строгой, не терпящей и