– А те из крестьян, кто по скудности своей не мог вернуть долга, что вы с ними учинили? – спросил адмирал, которого всегда интересовала практическая сторона дела.
– Они привлекались к изготовлению кирпича для каменного здания магазейна и к распашке побросанных мест. Дело идет споро. К нам присоединяются жители уже не одной сотни деревень. Ежели б это можно было распространить на всех других!
– А почему нельзя распространить столь полезного учреждения?
Новиков повел плечами, причем его черный кафтан вздулся горбом на спине.
– Наше учреждение многим кажется опасным, – невесело усмехнулся он.
Было видно, что постоянная борьба за каждое новое начинание и гибель многих предприятий наложили на него свою тяжелую руку. Лицо выглядело нездоровым и желтым, а отечная припухлость век делала его старше, чем он был в действительности.
Ушаков не стал расспрашивать, кто же считает опасными хлебные магазейны. Все было сложно и трудно в этом мире. И, несмотря на практическое направление своего ума, Ушаков многого не мог понять.
Благополучно устроить в мыслях своих человеческую жизнь можно было, не вставая с кресла. Но как туго поддавалась она усилиям человека, когда он подходил к ней с намерением сделать ее лучше на деле. Самая ничтожная попытка что-то изменить встречала тысячи препятствий.
Адмирал хорошо знал это по себе. Ему было приятно, что перед ним сидит деловой человек, который умело и твердо выполняет каждую поставленную перед ним задачу и не опускает рук в самых тяжелых обстоятельствах.
Но Ушакову захотелось выяснить, какое средство считает этот человек наиболее верным для улучшения общей жизни своей родины и человечества.
– Как я усмотрел из ваших слов, страх и темнота людей часто мешают вашей полезной деятельности. В чем же полагаете вы лекарство для излечения различных неустройств и бедствий страждущего человечества?
Но тут, как всегда, его постигло разочарование.
– Спасение человечества и родины нашей я полагаю в правильном воспитании людей и их самоусовершенствовании, – очень охотно ответил Новиков.
Видимо, попав на одну из своих любимых тем, он начал пространно объяснять, в чем заключается это самоусовершенствование. В первую очередь, в борьбе с «самостью», то есть с себялюбием, гордостью и прочими личными пороками, на основе правильно понятого христианства.
– Мне открылось это не сразу, я долго блуждал во тьме, – говорил Новиков, и в голосе его появились какие-то певучие, очень не шедшие ему ноты. – Я был тяжело болен, и болезнь моя заставила меня прозреть. Наше учение очень просто. Наша задача – познание Бога, натуры и самого себя. До сих пор христианство было понимаемо превратно…
«Ах, боже мой, обо всем этом не одну тысячу лет говорят», – подумал Ушаков не потому, что сам отвергал религию, а потому, что все, что теперь говорил Новиков, казалось ему преувеличенным, ненужно ханжеским и чуждым всему деловому и трезвому облику известного всем поборника просвещения. И самое слово «самость», явно выдуманное и фальшивое, было Ушакову неприятно.
«Сколь противоречива душа человека, – думал адмирал. – И какие несхожие чувствования и мысли в ней уживаются…»
Однако, очень хорошо разбираясь в чужих противоречиях, Ушаков как-то забыл о своих. Сам он охотно и без принуждения выполнял требования официальной религии и в то же время разделял веру своего века в разум. Признавал всех людей равными перед ликом творца, но не отвергал их жестокого и чудовищного неравенства перед лицом действительности. Все это жило в его уме раздельно и никак не мешало друг другу. Хотя путь к лучшему будущему, найденный Новиковым, Ушаков признал наивным, сам он не мог предложить для достижения общего благоденствия ничего, кроме добродетельного монарха.
Он продолжал слушать объяснения Новикова насчет того, что такое душа и чем она разнится от духа, но это его уже не занимало, и он был рад, когда его собеседник замолчал.
После разговора с Новиковым адмирал почувствовал себя более свободно и стал непринужденно переходить от одной группы гостей к другой. Это путешествие по «философическому архипелагу» очень ему нравилось. Он жадно ловил различные мнения и любопытные высказывания, складывал их в своей памяти, чтоб поделиться потом с Непениным.
В одном месте говорили о способах смягчения власти помещиков над крепостными, и кто-то спросил, что думает на этот счет адмирал. Ушаков не привык говорить в подобных собраниях, не знал еще, как ему лучше держаться, и потому ответил стесненно и коротко:
– По скромному мнению моему, смягчению участи земледельца мог бы споспешествовать закон. В иных местах следовало бы ограничить барщину, а в иных – оброк… согласно условиям этих мест.
Так как некоторые из беседующих с ним согласились, то он не без удовольствия подумал, что высказал трезвую мысль. Но он очень бы удивился, если б ему сказали, что мысль его могли найти чересчур смелой.
В другом месте молодой человек с густыми кудрями страстно доказывал, что всякая благотворительность бессмысленна и что надо добиваться только повышения общего благосостояния.
Тут Ушаков, уже не ожидая приглашения, вступил в спор.
– Добиваться повышения общего благосостояния, конечно, следует, – заметил он, – но пока эта цель не достигнута, проходить мимо чужих бедствий постыдно. Питать свою любовь к человечеству, молодой человек, – добавил Ушаков, – надлежит неусыпным участием к делам своего соседа. Не будете проявлять сочувствия к ближнему, позабудете рано или поздно и о человечестве.
Адмирал не задержался только у самой большой группы гостей, которая собралась около Гамалеи. Там обсуждали такие возвышенные предметы и так непонятно, что Ушаков не надеялся их постичь. Он поспешно двинулся дальше, в самый уединенный угол гостиной, где Аргамаков, близко наклонившись к плотному седому человеку, что-то весело ему рассказывал. Сосед его смеялся, и Аргамаков вторил ему, обмахиваясь снятым с головы париком.
В небольших, по-зимнему сильно натопленных комнатах было действительно жарко и душно, и многие гости постарше расстегнули кафтаны.
– Рекомендую вам самого ужасного человека в Петербурге, – смеясь, заметил Аргамаков приблизившемуся Ушакову – День и ночь он читает Гельвеция и Ламетри и преподает такие вещи, перед коими содрогаются все благочестивые души. Бога не признает, над служителями его смеется, сатаны не боится и даже полагает, что его тоже нет. Я сам страшусь этого человека, но не могу отказаться от его общества. Хотите – знакомьтесь с ним, хотите – нет. – И Аргамаков, взяв адмирала за руку, притянул его ближе, так что головы всех троих почти соприкоснулись.
– Страшные слова меня не пугают, – ответил адмирал, кланяясь неизвестному гостю.
– Ибо в них иногда, несмотря на странность, заключена истина, – сказал тот, улыбаясь сухими, твердыми губами. – Религия создает несуществующие видения, а видения делают жизнь теплей лишь для слабых душ. Я не ищу сего тепла и предпочитаю жестокую ясность холодного разума.
Аргамаков перестал смеяться и совершенно серьезно, с каким-то тайным разочарованием заметил:
– Я верю в Бога… Но вот почему-то, вопреки всей моей вере, не чувствую его присутствия. Очевидно, я недостаточно чист для этого душой.
Он вдруг поспешно встал, не то намеренно желая прекратить разговор, не то действительно вспомнив, что не сделал чего-то очень важного. И адмирал так и не узнал имени дерзновенного афеиста.
– Я все откладываю, потому что не уверен в себе, – говорил Аргамаков. – А между тем хочу просить вашего снисхождения. Я написал оду в честь успехов оружия российского во время последней войны с турками и имею, быть может, нескромное намерение посвятить ее вам, Федор Федорович. Друзья мои, – добавил он громче, – я обещал вам чтение, прошу внимания вашего!
Тотчас загремели передвигаемые слугами и гостями стулья. В передней части гостиной поставили стол со свечами и стаканом воды. Ушакова посадили в середину первого ряда, так, чтоб при чтении оды автор мог видеть адмирала прямо перед собой. Аргамаков, теперь уже в парике, с нахмуренным лицом, держал в руках свернутые в трубку листы.
Смолкла музыка в зале. Вереницей голубок впорхнули девушки и на цыпочках пробежали к своим местам. За ними последовали их кавалеры, военные и штатские, тоже той, напоминающей птиц походкой, какой ходят люди, стараясь не шуметь. Вошла и хозяйка с дамой в сером парике с гвоздиками. Было слышно, как под ними заскрипели стулья.
Рядом с Ушаковым сел Новиков, ободряюще улыбаясь поэту. Гамалея чесал подбородок, глаза его, моргая от яркого света свеч, казалось, ничего не видели. И снова было ясно, что чтение никак его не занимает, и если б его не заставили сидеть тут, он ушел бы в зал и шагал бы там от стены до стены, нимало не тяготясь одиночеством.