Никто не смел открыто выразить неодобрение решениям императора. Но и тогда, ребенком, я чувствовала, что многие были недовольны его вечными колебаниями и полумерами. На самом деле брат мой был человеком довольно твердым и упрямым. Но упрямство это выражалось, как правило, в одном: он с бесконечным упорством искал примирения с противником. Любое противоборство было ему ненавистно. Если кто-то обнаруживал враждебность к нему, он будто спрашивал себя: «В чем причина недовольства этого олуха? Чего ему недостает? Чем его можно утихомирить?» Он не верил, что мужчины могут упиваться бессмысленной распрей, наслаждаться враждой, любить ее, искать ее где только можно. Он не любил спортивные состязания, не играл в азартные игры, скучал на ипподроме. Но мог часами обдумывать тайные ходы, направленные на умиротворение раздоров между своими придворными, генералами, епископами.
Конечно, в народе начался ропот, когда он сделал Алариха военным губернатором Восточной Иллирии. Как?! Бунтовщика, только что убивавшего мирных жителей, жегшего поместья, осаждавшего города? Такова нынче плата за мятеж? И люди, только что потерявшие кто брата, кто сына, кто отца, должны были подчиняться теперь приказам их убийцы? А он, конечно, немедленно распорядился доставить ему горы всякого вооружения из четырех главных арсеналов провинции. И вооружил своих визиготов до зубов.
Правда, позднее императрица Эвдоксия объясняла мне, что это был единственный выход. Провинциалы умели только громко кричать и жаловаться. Но они не хотели сами браться за оружие и не хотели оплачивать содержание армии, которая бы их защищала. А император одним ловким ходом превратил визиготов из мятежных захватчиков в надежных защитников. И действительно, после этого они расквартировались в Эпире и на несколько лет обезопасили все побережье Адриатического моря.
Все же, вспоминаю, нашелся в те годы один человек, который посмел выступить с публичным осуждением. Правда, он нападал больше на нравы, на упадок былой римской доблести. Его звали Синесий из Кирены. Он приехал, чтобы поднести императору золотую корону от своего города. В своей речи он призывал отказаться от услуг варварских наемников. Пусть землепашец оставит свой плуг в минуту опасности, пусть кузнец возьмет в руки откованный горячий меч, пусть учитель расстанется на время с учениками. Только граждане, любящие свое отечество, могут защитить его от врагов. На этом испокон веков держалось могущество Рима. Варвары, впущенные прежними императорами на самые плодородные земли, не умеют и не хотят работать, не подчиняются законам, не платят налогов, не уважают ничего, кроме силы. Они никогда не станут надежными солдатами. В любой момент они могут начать грабить тех, кого должны защищать. Их следует изгнать обратно — за Дунай, за Рейн, в их дикие степи, где им и место навеки.
Двор приветствовал речи Синесия, но в глубине души каждый только вздыхал и отмахивался от его слов, как от несбыточных фантазий философа. Кого в наши дни можно было считать варваром, кого римлянином? У половины придворных среди родителей были германцы, галлы, вандалы, свевы, бургунды. Даже у самой императрицы Эвдоксии отец был франк, и говорила она с акцентом.
Я любила разглядывать толпу на улицах Константинополя. Когда мы ездили навещать мою тетку, жившую за акведуком Валенса, я раздвигала занавеску паланкина и поминутно дергала за рукав сопровождавшую меня придворную даму, засыпая ее вопросами:
— Кто эти люди в синих тюрбанах? А эти, в дурацких халатах до пят? Как называется кусачий зверек на плече у того мальчишки? Сколько может стоить кипарисовый ларец с благовониями? Давайте купим — мне надоел запах наших румян и белил. Откуда привозят этих темных женщин? Зачем на них так много цепочек? Для красоты? Или чтоб не убежали?
— Сирийцы, персы, фракийцы… — отвечала придворная, — Наверное, скифы, может быть, евреи, похоже, что мавры, скорее всего иберийцы… Не знаю, не знаю, не знаю…
Но вскоре я научилась различать в толпе иностранцев и угадывать, откуда они приехали. Особенно были заметны визиготы. И не только потому, что они носили меховые кафтаны даже в жару. Когда евнухи и стража расчищали палками дорогу нашему паланкину, визиготы последними уходили с пути. Или так и оставались стоять, скрестив руки на груди, пропуская носильщиков близко-близко. Им не разрешалось входить в город с оружием, но все равно наши телохранители не решались ударить палкой визигота, даже безоружного. Они показывали свое рвение на других. Бывали случаи, когда я видела голубые северные глаза, проплывающие в двух ладонях от моих. Но почему-то не боялась.
Вообще мне было трудно разделять испуг старших перед варварами. Константинополь казался мне таким огромным, могучим, неприступным. Какой враг решится полезть на его высокие стены? Кто осмелится приблизиться по морю к боевым кораблям, стоящим в гаванях, бороздящим волны Мраморного моря? А в праздники люди высыпали на улицы в таком самозабвенном ликовании, что их обычные страхи начинали казаться мне просто маскарадной забавой, острой приправой к развлечениям.
(Галла Пласидия умолкает на время)
Из Нолы, оставив дядю Понтия Меропия, я выехал в направлении Капуи. Добрый епископ стоял у ограды своей церкви и махал нам веткой маслины.
Здесь, я полагаю, следует рассказать о том, под какой личиной я проделал тогда, в 419 году, путешествие по Италии.
Поначалу я хотел прикинуться бедным паломником и брести от города до города, от церкви до церкви, не привлекая внимания ни стражников, ни грабителей. Зарабатывать я мог ремеслом писца, составляя жалобы и послания на базарах. Это оправдывало бы наличие письменных принадлежностей в моей котомке. Но моя премудрая, моя возлюбленная Афенаис, с которой я поделился своими планами перед отплытием из Греции (а я к тому времени уже делился с нею всем-всем), насмешливо сказала, что моя котомка по выходе из Рима согнет меня вдвое, а на подходе к Равенне сломает совсем.
— Ты собираешься записывать рассказы людей о Пелагии, — говорила она, болтая голой пяткой в воде ручья. — По-твоему, можно будет обойтись двумя-тремя папирусами? На самом деле тебе понадобятся тюки, сундуки и повозки. Где ты будешь все это прятать? Нет, надо устроить так, чтобы твои записи были у всех на глазах и в то же время невидимы. Да, вот какая чудная идея пришла мне в голову! Ты будешь путешествовать под видом странствующего врача. И всем объяснять, что на табличках и свитках у тебя лечебные заклинания и заговоры, которые ты везешь на продажу. В итальянских деревнях люди до сих пор верят в этот вздор. Особенно если записи сделаны по-гречески. Главное — не лениться, вставать пораньше и уходить из селения до рассвета. Чтобы твои пациенты не успели отыскать тебя наутро и поколотить.
О, моя Афенаис! Как она умела смеяться и смешить. Она подбрасывала и разглядывала занятную идею, как мячик, не забывая в то же время искать в ней полезное зернышко.
— Да-да, ты должен действительно заготовить несколько табличек-амулетов на продажу. Если же какой-то покупатель потянется к нужной записи, ты всегда можешь сказать, что для его болезни это заклинание не подходит. Может только навредить. Кроме того, есть много способов скрывать написанное. Галлы пишут молоком ослицы, отправляют невидимое послание, а получатель кладет папирус на горячий камень, и тогда буквы проступают. Или воспользуйся хитростью лаконцев. Ты наматываешь тонкую ленту папируса спиралью на бамбуковую трубку, пишешь на нем, а потом разматываешь, и буквы рассыпаются в полную бессмыслицу. Чтобы собрать их снова, нужно знать, на какую трубку намотать ленту. Ну и, конечно, если ты поедешь под видом врача, ты должен взять с собой Бласта Гигина.
Тут даже я забыл о серьезности своего путешествия и от смеха чуть не свалился с камня на стаю мальков в ручье.
Дело в том, что из трех слуг, отправленных отцом со мной в Афины, на годы учения, Бласт был единственным ни на что не годным. В нашем поместье в Македонии он пас овец и коз, проводил с ними и с собаками все время в горах и был вполне доволен жизнью. Но среди людей он делался беспокойным, взвинченным. Вдруг без причины плакал или сердился. Кроме того, часто бывал пьян с середины дня. Нет, вина ему не давали. Но его желудок обладал странным свойством превращать в вино любую еду. Только козье молоко и козий сыр оставляли его трезвым. Бласт хмелел от ковриги хлеба, от тарелки похлебки, от куска солонины, от печеного угря. И после этого делался не способным ни к какой работе. Его я взял лишь потому, что мать его, моя кормилица Гигина, ни за что не поехала бы без него. А без Гигины не хотел ехать я. Но об этом после.
Отсмеявшись, мы с Афенаис посмотрели друг на друга и вдруг поняли, что в шутке ее спрятан бутончик, который может распустить лепестки смысла. Дело в том, что среди рабов и сельской бедноты Бласт считался целителем. Они верили, что в его руках и глазах таится колдовская, целебная сила. Почти каждое утро под дверью домика, где он жил с матерью, какой-нибудь страдалец терпеливо дожидался его пробуждения. Приходить после обеда не было смысла — захмелевший Бласт явно утрачивал колдовские чары. Но по утрам он выходил полный строгой важности, ощупывал пришедшего в разных местах (часто вовсе не в тех, где гнездилась боль) и либо отсылал ни с чем, либо уводил с собой в дом.