— Я мог бы напомнить тебе, о учёнейший Номададдин-ал-Хорезми, что я тоже правоверный и умею читать. Но я благодарю тебя, ты дал мне лишний раз насладиться этими великими и справедливейшими словами. Я понял, что ты хотел сказать. Но разве блеск Сарая и Самарканда не моею волей создан? Разве это не великодушие моего народа-воителя возрождать в пустыне и на развалинах новую, более совершенную жизнь?
— Верно, это по твоей благой воле делается. Но делается не твоим народом, а побеждёнными. Они обладают тем, что вырабатывается веками обучения, творчества, веками мирной, не кочевой, не воинственной жизни.
— Не упускаешь случая похвалить своих хорезмийцев?
— Наше царство стёрто из книги бытия навечно. Не опасаешься, что то же случится с твоим?
Глаза Узбек-хана вспыхнули:
— Никогда!
— На всё воля Аллаха. Я утомил тебя. Прощай.
Поклон до земли. Бесшумное удаление.
Проклятый шейх! Всё-таки добился своего, разжёг гнев и заронил смуту в сердце. Нет, мудрые бесстрастны. Надо овладеть собой. Как всегда, успокоит Коран, святая книга откровений и предсказаний[13].
Узбек пересел ближе к лампе, расстегнул тяжёлый переплёт. Сура Расторжение:
«Когда небо расторгнете я, когда звёзды рассеются, когда моря прольются, когда гробы откроются, тогда душа увидит, что сделала она прежде и что сделала после.
О, если бы ты знал, каков будет день суда! Да, о, если бы ты знал, каков будет день суда! В тот день ни одна душа не может ничего сделать для другой души: в тот день всё во власти Бога».
Как после недельного перехода в седле свело тело и внутри пересохло. Огненные молнии заплясали в черноте перед глазами. Что же это такое? Святая книга утишает гнев. Откуда же этот холод и пустота? Великому хану было неведомо, что это чувство называется страхом. Ведь он с рождения никогда не испытывал его.
Он медленно встал, хотел сделать омовение, но вдруг неожиданно для самого себя, повинуясь чьей-то чужой злой воле, сильно пнул треножник лампы, будто норовистого неука. Масло пролилось на жаровню, запылали ковры, языки пламени побежали по шёлковым занавесям. Закричали попугаи. За окном, испуганная сполохами, заревела нубийская верблюдица. Где-то далеко завизжали обезьяны, содержащиеся в клетках. Ворвалась стража, стала попонами давить огонь. Узбек стоял недвижно с недвижными глазами. Едкий дым пополз по дворцу.
Тое же лето благоуханна и нежна, как всегда, была весна на Афоне. Свежий полуденный ветер с моря и холодные потоки воздуха с горных вершин сохраняли прохладу. В ней спешили распуститься и цвесть деревья, кустарники и простые дикоцветы на солнечных местах. Ещё не было той тёплой истомы, когда напоят всё вокруг запахи млеющих трав, их сладчайшее увядание после острой боли косьбы. Гремела галька в ледяных ручьях, бегущих к морю. Ещё не было в них летней мутной полноты и пены. Ещё чисты и звонки оставались их голоса, как возвышенные певучие звуки греческой речи с её божественной долготой гласных и придыханий... Как же он теперь любил её после горлового прерывистого арабского речения! Как он любил теперешнюю уединённость своей особной келии под сенью чёрно-зелёных кедров после мучительного многоцветья, многолюдья, многоумия Александрии и Каира! Как он любил бедную простоту афонских киновий после мрамора мечетей, дворцов, духоты тамошних христианских храмов. Как он любил тишину здешних ночных туманов, наползающих из лесов, недвижность воздуха, не смеющего поколебать пламя свечи после жара ветров хамсин, поднимающихся на восходе и залегающих с закатом. Хамсин достигает полной силы к полудню, раскачивая пальмы и лимонные деревья, взвивая голубые одежды закутанных женщин и срывая облака лепестков с тёмных фаюмских роз. Хамсин обжигает ноздри, сушит глаза и глотку, несёт вонь базаров, в которой смешались шафран и розовое масло, гниющая рыба и человеческий пот, едкий перец и испражнения буйволов.
...Да, там, где жив дух тысячелетнего величия подвижников христианства, там, где положено Павлом Фивейским начало монашества, где святой Антоний основал первый монастырь[14], где столько мест поклонения, он ходил и слушал, что говорят в раскалённом аду базаров и о чём шепчутся в султанском дворце, где свисают с потолка напитанные жасмином опахала, где битый лёд между двойными стенами создаёт прохладу, где платаны в саду облицованы чистым серебром и цветы растут в серебряных кадках. Он бродил по улицам, прямым и широким, уставленным бесчисленными статуями, колоннадами и фонтанами; он слушал сплетни в переулках среди лачуг, грязный смех и позорные толковища; он запоминал недомолвки и проговорки осторожных визирей и эмиров, не гнушался знакомствами с их надменными раскрашенными наложницами, добивался доверия их пугливых жён, он подкупал евнухов, и дворцовых слуг, и нищих со следами пеготы на лицах, именуемой проказою. Он всё испробовал, пока не нашёл ту, которую искал. Так ему было велено. Так ему было сказано с византийской велеречивостью, со многими околичностями, но выразительней всех слов был водянистый взгляд патриарха: её надо найти и знать о ней всё, включая любые мелочи. Запомнить добытые сведения прочно, надолго, ничего не упуская, не отсеивая. И хранить про себя крепко, ни с кем ими не делясь и ничего не обсуждая. Таково было главное задание. Внешний повод — посещение египетских христианских общин, передача им патриаршего благословения, познание нужд и успехов, помощь советами и обещаниями. Он не посмел спросить патриарха, зачем ему, монаху Феогносту, успешному исполнителю поручений его святейшества в сношениях с государями и церквами других стран, зачем ему необходимо разузнавать судьбу юной монголки, канувшей четыре года назад в пестроте арабского мира. Вопросы — это выражение сомнения, это уже прекословие. Могущий вместить — вместит... Отсечение воли своей в послушании, отсечение рассуждений и возражений — это путь к владению собственной душой, страстями и мыслями, укрощение их и обуздание волнений, ими причиняемых, осветление разума спокойствием духа. Только так учатся видеть вещи в их истинном свете, если не назначена благодать откровения. Поэтому вопросы — дерзость, и их не было у Феогноста. Уже немало довелось ему выполнить поручений константинопольской патриархии, не подлежащих ни малейшей огласке. Но столь необычное — впервые.
Он нашёл её в Каире, на окраине, в простом белой доме поблизости от бани Эласера. Он хорошо знал мусульман и по малым приметам умел догадываться о многом. Низкая каменная ограда, окружавшая сад, свидетельствовала, что живущую здесь женщину не прячут, а следовательно, ею не дорожат. Отсутствие слуг поблизости говорило о том же. Она была одна у небольшого бассейна, где плавала золотая рыбка с вздувшимися пузырями вместо глаз. Больная рыбка, тёмный цвет платья на женщине, отсутствие паранджи — всё это были знаки заброшенности и небрежения. Можно сказать больше: отчаяния — он понимал.
Сидя на краю бассейна, она брала пригоршнями воду и плескала на рыбу. Та не отплывала, только шевелила прозрачным развевающимся хвостом.
Он долго наблюдал за ними из-за ограды. Солнце пекло голову. Даже птицы умолкли от жары.
— Тулунбай! — негромко позвал он.
Она вздрогнула и замерла. Потом быстро обернулась и поднялась, не вытерев рук.
— Ты меня знаешь, монах? — Прозрачные голубые капли медленно стекали с её пальцев на песок.
Женщины — грех и зло, на Афон их совсем не допускали, даже животных оставляли только мужского пола, берегли братию от соблазна.
Но не соблазн почувствовал он, увидев се близко, а жалость. Она была ещё свежа и молода, но неуверенность выражения, взгляда столь не приличествовали её знатному происхождению.
Она пыталась стать похожей на египтянку, накрасила лицо по здешнему обычаю: веки подвела бирюзой, нарумянила щёки и губы порошком из красной глины, покрыла розовой хной ладони, ступни и ногти, отчего монголка только погрубела и подурнела.
— Ты понимаешь по-арабски? — спросила она.
— Конечно. Я видел тебя в Константинополе в славе и надежде. Помнишь, как принимал вас император Ласкарис, когда ты ехала сюда, к султану?
— Так ты византиец? — воскликнула она.
— Какие блестящие празднества и пиры! — продолжал он. — Какая гордая свита с тобою! Не меньше тысячи невольников! Где же всё это?
— Зачем ты здесь? — Какая-то тень дрогнула в её круглых глазах.
— Я тебе сочувствую. Моя вера велит сострадать обиженным и обманутым.
— Моя тоже.
— Почему ты не во дворце? Разве твоё место здесь?
Она помолчала испытующе. Голос её стал приглушённым. Она несколько раз бросила взгляд по сторонам. Может быть, у неё возникла надежда на помощь, на то, что судьба переменится?