Алесь несмело поднял ресницы и увидел, что пальцы маленького Юрася, сжатые в кулачки, побелели в суставах. Увидел жестко сжатый большой рот Павла. Он и сам чувствовал, что у него прерывисто вздымается грудь и пылают щеки…
Наконец разъярился Микола:
– Хватит их жалеть, сыроядцев.
Двинем, брате Касьяне, на небо –
Пусть их молнией бог оглоушит. –
Тут ответил Касьян черноволосый:
– Брось, Микола, пороть горячку.
Хлопы лучших панов не стóят,
Пьют горелку, воруют бревна,
На меже бьют вилами брата.
Каждый заслужил себе пана.
А когда панов побьешь ты громом,
Кто тогда нам храмы построит?
Кто тогда нам ладан запалит?
Сдохнем с голоду, дурень, на небе.
На гордое, жестковатое лицо деда падали последние лучи солнца. Тихо гудели струны, приглушенные рукой. А голос из резкого становился мягким и напевным:
Покачал Микола головою,
И пошли они молча на небо…
Над землею крадется вечер…
Где-то в пуще волки завыли.
Слышит в чаще храпы Микола,
Чует в дебрях какое-то движенье.
Яня с круглыми от ужаса глазами забилась между плечом деда и стеной, и дед лишь на миг оторвался от струн, чтоб набросить ей на плечи полу рваной свитки. Алесь увидел это и стал тереть ладонями виски, так жаль ему стало себя и всех.
– Кто такой? – спросил Касьян Миколу. –
Может, мишка, упаси нас боже?
– Нет, не мишка, просто кобыла. –
Без испуга ответил Микола…
Промеж елок стоит кобыла –
Не кобыла, а призрак без тела.
Страшно ребра торчат, как слеги,
На ободранной стрехе селянской.
На глазу бельмо, набита холка…
И… жеребится эта кобыла!
Голос деда сорвался.
Потянулася она к святому,
Как дитенок хворый, взглянула:
«Может, этот мне допоможет?»
Стал Микола, почесал макушку:
– Брат Касьян, давай-ка ей поможем. –
Тут, как черт, Касьян взбеленился:
– Этой падле лучше бы сдохнуть,
Чем таскать борону и бревна
Да кормиться гнилою соломой.
Что я, коновал тебе, что ли?
Хочешь – пачкай мужицкие руки,
Я приду нетронутым на небо,
Чистым стану пред божие очи.
Юрась не отрываясь смотрел на деда. И дед поймал его взгляд, улыбнулся и без музыки – струны еще замирали – почти скороговоркой повел песню дальше.
Тут Микола сложил свою свитку,
Разложил огонь меж корчами.
Сел Касьян у тепла, руки греет,
А Микола стоит возле кобылы,
Щупает ей брюхо руками,
Ей по крупу ладонями гладит…
Будь он возле Орши коновалом -
Полрубля ему бы заплатили,
Завалился бы деньгами Микола.
Робкая улыбка дрожала в уголках губ Павлюка. Он неслышно тронул Алеся за плечо, и Алесь ответил улыбкой. Снова повели свой напев, загудели струны. Тихо-тихо.
Не запели еще и певни,
Как вздохнула глубоко кобыла:
Мокрый, теплый белый жеребчик
Мягко лег в ладони Миколы.
Аж до полдня выждал Микола,
А потом он погнал кобылу,
А за ней побежал жеребенок.
Облегченно вздохнула и повернулась на бок Курта, словно и она поняла, что все окончилось хорошо. А солнце садилось, и зелень деревьев стала оранжевой.
Шли они и пришли на поляну.
На поляне – курная хата,
Возле хаты четверть волоки[3]
И сухая, старая дикая груша.
Стал Микола в лесу и видит,
Как бежит хозяин к кобыле.
На ногах изорванные поршни,
На лице изнуренном – слезы.
Оглянулся Микола и бросил:
– Вот и все. Пошли, брат Касьяне,
Поспешим поскорее на небо,
Даст нам бог за задержку по шее.
Юрась шевельнулся, думая, что уже конец, но поймал строгий взгляд деда и остался сидеть неподвижно.
Перед богом стоит Микола,
Все портки заляпаны грязью,
На рубахе кровавые пятна,
Очи красные, лик усталый.
На Миколу бог разлютовался:
– У корчмы отирался, известно.
С девками катался по гумнам,
Нос тебе расквасили хлопцы.
С глаз долой! –
Тут Касьян засмеялся:
– Что тебе говорил я, Микола?
Как приходишь, голубчик, на небо,
Надо чистые иметь одежды,
И не стоит того кобыла,
Чтоб гневил ты господа бога.
– О какой ты кобыле болтаешь? –
Бог спросил.
И тогда Микола
Рассказал ему о кобыле,
О земле и о бедных весях:
– Боже, боже, ты видишь мученья.
Крест паны с мужиков сдирают,
Чтоб ярмо натянуть на шею.
Мужики на земле озерной
Всю солому со стрех посдирали,
Всю кору с сосенок поели.
Алесю стало не по себе, он лег на траву и спрятал лицо в ладони.
Бог задумался, тяжко, глубоко
И сказал: – Прости мне, Микола.
Я урок твой навеки запомню. –
Гневно бог взглянул на Касьяна:
– Чистый ты, Касьян, и пригожий.
Край мой бедный волки терзают –
Ты ж печешься о чистых одеждах.
А подумал ли ты, Касьяне,
Что для сердца моего дороже
Даже темный, последний ворюга?
Церковь он мою обдирает,
На престол грязным поршнем лезет, –
Только лезет с чистой душою,
Ибо голод детей убивает
У него и его соседа.
Ты об этом не думал, Касьяне,
Потому я даю Миколе
Каждый год два великих свята,
Чтоб Миколу славили люди.
А тебе я даю, неразумный,
День последний, двадцать девятый,
В феврале, лютом месяце сугробов.
Солнце почти уже коснулось земли, и лицо деда стало розовым.
Тут Касьян, как бобер, заплакал:
– Боже, боже, за что караешь?
Ты обидел своего святого
За отродье паршивой кобылы! –
И сказал ему бог спокойно:
– Ну, а думал ты, брате Касьяне,
Что с мечом явлюся я скоро,
Что гряду, что приду я в славе
Защищать свои белые земли?
С тихой угрозой запели струны. Теперь уже не только колесико, но и рука деда медленно бегала по ним. Под глазами старика лежали тени, а лицо было багровым, словно облитым пламенем и кровью.
Час придет. И он скоро настанет.
Станет сильным конем жеребенок,
И на этом коне я поеду
К починкам[4] и хатам селянским.
Кони ихние мало ели,
Жилы рвали, возили тяжко, –
Справедливости ездить пристало
На мужицких пузатых конях.
Гневно взвился напев:
А когда на крест меня потащат,
Мужики меня оборонят.
Им даю я в лесах дубины,
Им даю я в земле каменья,
Остальное сами добудут.
Тревожно-багровое лицо склонилось над струнами. А напев снова стал тихий, почти неслышный, угрожающий:
Над землею гроза бушует,
Над землею холодный ливень.
Где-то в пуще крепчают дубины,
Где-то в стойле растет жеребенок.
Медленно замирал звук струн. И когда он утих, долго еще царило молчание.
– Деда, – шепотом спросил Юрась, – а где тот жеребенок?
И дед ответил тоже тихо:
– Кто знает. Может, и неподалеку. У Лопаты растет белый жеребенок. Да мало ли еще где…
И вдруг вздох шумно вырвался из Алесевой груди. Чувствуя, что еще мгновение – и он не сдержится, хлопчик вскочил с места и бросился по стежке.
Павел устремился было за ним, но рука легла ему на плечо.
– Сиди, – сказал дед, – ему лучше сейчас одному.
Стежка вывела мальчика на обрыв. И там, весь дрожа, он сел на траву, положил голову на колени.
Мысли были беспорядочными, но он понимал: если вот здесь, сейчас, он не решит, как ему быть, он не сможет вернуться в хату на последнюю, – он предчувствовал это, – на последнюю свою ночь.
«Они не виноваты. Им тяжко. Пахать землю – это совсем не то, что ездить на коне. Я никогда не буду таким, как этот Кроер, про которого они иногда говорят. Я куплю у Кроера всех людей и сделаю, чтоб им было хорошо. И они, встречая меня, не будут сторониться, я буду здороваться с ними».
Слезы высохли на его щеках. Он сидел в полумраке и следил, как багровое солнце, внутри которого что-то переливалось, садилось в спокойное течение реки.
Груша за его спиной уже утонула во тьме, и лишь вверху, залитые последними лучами, виднелись ее обреченные и усыпанные пышной цветенью ветви.