— Ну, ну, молодец! Славный джура, — притиснул его к груди Богдан. — А стой, братец, стой... — обратил он теперь внимание на совсем побелевшие уши у хлопца. — Болят? — дотронулся до них он слегка.
— Ой, печет! — ухватился и Ахметка за ухо.
— Неладно... отморозил... — покачал головою Богдан, — вчера бы снегом растереть, а теперь поздно... так и останешься значеный..... мороженый...
— Что ж они, отпадут, батьку? — огорчился джура.
— Нет, пустое... только белыми останутся... а загоим-то мы их зараз... Вали эту халабуду, выводи коней... да отряхни и перекинь мне керею!
Вывели из этого сугроба козаки коней, обмахнули им спины от снега и пробегали их взад и вперед.
— А ну, хлопче, разрежь теперь подушку в моем седле, — улыбнулся Богдан, — там у меня хранится такой запас, который только можно тронуть в минуту смертельной нужды... Голодали мы и кони в пути, да нет, — его я не тронул, а вот теперь настал час, выбились из последних сил: смертельная нужда подкрепиться, чтобы двинуться в путь... А и путь теперь не малый: загнала нас заверюха черт его знает куда!..
Ахметка распорол подушку: она была набита отборной пшеницей, а на самом дне в свертке лежали тонкие ломти провяленной свинины и кусок сала... Богдан им сейчас вытер Ахметке уши.
Дали потом козаки коням по доброй гелетке[7] пшеницы, выпили сами по кухлику оковитой, закусили свининой и, подбодрившись, отправились в путь.
Небо было чисто; от вчерашних снежных, свинцовых туч не осталось на нем ни клочка, ни пряди. Ветер совершенно упал, и в тихом, слегка морозном воздухе плавала да сверкала алмазными блестками снежная пыль.
Когда Богдан, сделавши несколько кругов, остановился и начал всматриваться вдаль, чтобы выбрать верное направление, солнце уже было довольно высоко и обливало косыми лучами простор, блиставший теперь дорогим серебром, усеянным самоцветами да бриллиантами; на волнистой поверхности и наносных холмах лежали прозрачные голубые и светло-лиловые тени, освещенные же части блистали легкими розовыми тонами, отливавшими на изломах нежною радугой; ближайшие кусты и деревья оврага увешаны были гроздьями матового серебра, а стебли нагнувшихся злаков сверкали причудливым кружевом, унизанным яхонтами и хризолитами. Вся глубокая даль отливала алым заревом, а над этой безбрежной равниной, полной сказочного великолепия и дивной красы, высоко подымался чистый небесный свод, сиявший при сочетаниях с серебром еще более яркой лазурью. Ветер, истомленный дикою удалью, теперь совершенно дремал. В воздухе, при легком морозе, уже чуялась мягкость. Он был так прозрачен, что дальние горизонты, не покрытые мглой, казались отчетливыми и яркими; при отсутствии выдающихся предметов для перспективы, расстояние скрадывалось; только широкий размах порубежной дуги этой площади давал понятие о необъятной шири очарованной волшебным сном степи.
Богдан осмотрелся еще раз внимательнее кругом; в одном месте справа, на краю горизонта, он заметил вместо алого отблеска едва заметный для глаз голубоватый рефлекс.
— Да, это так, — подумал он вслух, — это приднепровские горы — верно! Правей держи! — обратился он к джуре, показывая рукою вдаль. — Вон где наш батько Славута!
Хлопец повернул за Богданом и удивился, что его батько ни люльки не закурил, ни пришпорил коня.
А Богдан тихо ехал, свесивши на грудь голову, погрузись в глубокие думы. Зловещий сон снова вставал перед ним неясными обликами...
«Что-то теперь Гуня, — думалось ему, — уйдет ли от сил коронного гетмана? Позиция у него важная — с одной стороны Днепр, с другой Старица, да и окопался хорошо; а ко всему и голова у моего друга Дмитра не капустяная, — боевое дело знает досконально, не бросится очертя голову в огонь, а хитро да мудро рассчитает, а тогда уже и ударит с размаха. Третий уже месяц Потоцкий{17}о его табор зубы ломает и не достанет, ждет на помощь лубенского волка Ярему, а уж и лют же за то: все неповинные села кругом миль на пять выжег и вырезал до души, не пощадив ни дитяти, ни старца. Ох, обливается кровью родная земля, а небо так вот и горит от пожаров, а спасения не дает. Добре, что Филоненко прорвался, так теперь Гуне подвезено и припасов, и снарядов, и пороху, — отсидится с месяц смело, а как только росталь пойдет, а она непременно будет, да еще какая после раннего снега — весна вторая, — так и Потоцкий увязнет, и Вишневецкий утонет, — вот этим временем нужно воспользоваться, чтобы подготовить знатнейшую помощь, поширить дело. Эх, кабы одна только решительная удача, и рейстровики пристали б, и поспольство[8], а то ведь всяк, после таких славных вспышек борьбы, закончившихся кровавою расправой, как с Павлюком{18}, Скиданом{19}, Томиленком{20}, — всяк опасается: страшна и несокрушима ведь мощь вельможной нашей Речи Посполитой; все соседи: и Швеция, и Семиградия, и Молдавия, и расшатанное Московское царство не смеют против нее не то руки, а и голоса поднять, — так как же козакам одиноким с нею справиться? Еще если бы было меж ними единство, если бы единодушно все встали, то померялись бы; а то рейстровые из-за личных выгод, из-за панских обицянок подымают руки на своих братьев, а через то и погибли в нечеловеческих муках лучшие души козачьи — Лобода{21}, Наливайко, Тарас Трясыло, Сулима... Эх, мало ли их, наших мучеников! Может, и мне предстоит скоро или на кол угодить, или на колесо катовое! Ускользну ли?.. «Будьте хитры и мудры, как змии», — иначе против необоримой силы и действовать нельзя... Но трудно, ох, как трудно иной раз бывает и скрыть следы! Уж сколько раз на меня сыпались тайные доносы, подымались подозрения; но господь мой хранит меня во вся дни смятений и бурь, — и козак поднял к ясному небу горящие радостным умилением очи. — Да будет и теперь надо мною десница твоя!.. Многие вельможные паны за меня руку держат... И правда, разве бы я не хотел, чтоб в крае родном был для всех мир? Но зато сколько есть и злобных завистников!.. Находятся же такие, что меня именуют обляшком!.. Дурни, дурни! Не подставлять же мне зря под обух голову, а если отдавать ее, так хоть недаром... Теперь вот надежда на Гуню: смелей можно действовать, sine timore[9], рискуя, конечно, с оглядкой. — Богдан нервно вздрогнул; опять пронесся в его голове допрос зверя. — Вздор! — произнес он вслух. — Сон мара, а бог — вира! Поручение к Конецпольскому{22} оправдывает мой выезд, а заверюха — промедление... А вот если бы из Кодака удалось завернуть в Сечь; там ведь только через пороги... при оттепели это плевое дело, а запоздаю обратно — опять та же оттепель да разливы рек виноваты!.. Дома-то на всякий случай Золотаренко{23} предупрежден... Эх, если бы удалось еще поднять хоть с пять куреней да отразить первый натиск, важно бы было! Что же? Все в руце божьей... Мы за его святую веру стоим, — неужели же он отдаст нас на разорение панскому насилию, на погибель? Неужели исчезнет и доблестное имя козачье?»
Богдан почувствовал щемящую тяжесть в груди, словно не мог в его сердце поместиться прилив страшной тоски и обиды. Да, везде теперь, куда ни глянь, — одно горе, одно ненавистничество, и давних светлых радостей уже не видать!
Ему вдруг вспомнилось далекое детство. Словно из тумана вынырнула низкая комната, вымазанная гладко, выбеленная чисто, с широким дубовым сволоком на середине. На этом сволоке висят длинные нитки вяленых яблок и груш; от них в светлице стоит тонкий-дух, смешанный с запахом меду; где-то жужжит уныло пчела. В небольшие два окна, сквозь зеленоватые круглые стекольца в оловянных рамах, пробиваются целым снопом золотые лучи; вся светлица горит от них и улыбается весело, а сулеи и фляги играют радужными пятнами на лежанке. У окна сидит молодая еще, но согнутая от горя господыня, в атласном голубом уборе — кораблике; с головы ее до самого полу спускается легкими, дымчатыми волнами намитка, или фата; на худых плечах висит, словно ряса, длинный адамашковый[10] кунтуш, а на коленях лежит кудрявая головка молодого кароокого хлопца. Пани, нагнувшись, гладит сухой рукой по кудрям; солнечный свет лежит ярким пятном на ее бледной щеке, а на кроткие и бесконечно добрые очи набегают слеза за слезой и скатываются хлопцу на шею.
— Дитятко мое! Богдасю мой любый! Уедешь ты далеко, далеко от своей матери, от неньки: кто тебя приласкает на чужбине, кто тебе головку расчешет, кто тебя накормит, оденет? Ох сынку мой, единая утеха моя!
Хлопец упорно молчит, нахмуривши брови; только порывистые лобзания рук и колен у своей дорогой неньки обличают его внутреннее волнение.
— Не давай, коли жалко, меня в бурсу. Не пускай из нашего хутора, из Суботова{24}.
— Разве моя воля, сыночку мой, соколе ясный? Целый век прожила в тоске да одиночестве: батько твой, пан Михайло, то в боях, то на герцах, то на охотах, на добычничестве... Ты только, дитя мое дорогое да любое, и был единой мне радостью, а вот и ту отнимают.