1 декабря.
Егоров отыскал комиссара, но жены его не нашел. Тетерин прятался в еврейской семье, под периной. В наказанье Егоров выпустил из перины пух, разбил окна и изломал грошовую мебель — «побаловался немного». Тетерина повесили утром. Вешал, конечно, Федя. Он нарочно долго возился с петлей, мылил веревку, уходил и не торопился возвращаться обратно. Теперь Федя выпил водки и пообедал. Он в сенях бренчит на гитаре:
Расстреляли сгоряча
Русские рабочие
Троцкого и Ильича
и все такое прочее…
Я сказал: неразделенная жизнь… Я иду своею дорогой, Ольга — своим, неведомым мне, путем. Над нами разное небо, под нами не одна и та же земля. Она дышит Москвой, я — моей любовью к Москве. Она живет настоящим, я — будущим, если не прошлым. Может быть, я стал ей чужим, потому что далеким. Может быть, на ее суровые дни уже легла иная, темная тень… Но я верю: «Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее, ибо любовь крепка, как смерть».
Из штаба армии приехал полковник Мейер. Блестят серебряные погоны, улыбается выхоленное лицо. Он курит сигару и говорит о штабных новостях. Я только и слышу: «Его превосходительство… Его высокопревосходительство… Господин министр… Барон… Камергер…» И потом: «Блок… Соглашение… Левые… Правые… Париж… Япония… Америка…» Он доволен, что в «курсе событий» и что находится близко к «центру». Докурив, он озабоченно наклоняется через стол:
— Как же так, дорогой?.. Вы ведь, кажется, без приказа перешли в наступление?
— Да, без приказа.
— Ай, ай, ай… Разве можно? Вы знаете, командарм недоволен… Я-то понимаю, все понимаю и высоко ценю, но, однако, по диспозиции…
— Какой диспозиции?
— Как какой?.. — он надевает пенсне и с недоумением разглядывает меня: — По диспозиции вы должны были ждать в Микашевичах.
— Ждать кого?
— Его превосходительство командарма.
Мне надоело его пенсне, надоел его приторный голос. Мне надоели штабы, министры и генералы. Но я сдерживаю себя. Могу ли я подать пример ослушания? И я, как ученик, говорю:
— Виноват, господин полковник.
Вреде обиделся за меня. Он долго ходит из угла в угол. Потом садится. Потом закуривает и, наконец, говорит:
— Юрий Николаевич, гоните их в шею.
— Кого?
— Да штабных этих… Только мешают. Если бы не они, мы бы были уже в Москве.
— Вы против армии?
Он сконфузился и молчит.
— Против армии, но за его высочество великого князя?
— За царя? Кто вам сказал, что я за царя? Я ни за кого. Я не занимаюсь политикой. Я солдат. Я никогда не признаю «похабного» мира и никогда не сниму погон. А на остальное мне наплевать.
Он горячится. Он чувствует, что в чем-то не прав, но не может осмыслить ошибки. Я улыбаюсь:
— Ах, Вреде, Вреде… Хорошо быть гусарским корнетом, звенеть шпорами, ужинать у Кюба и ухаживать за дамами в Павловске. Хорошо также рубить в атаке венгерскую кавалерию… Но плохо быть даже не белым, а просто «бандитом», воевать в медвежьих углах, рядом с Федей, против Тетериных, под начальством какого-то Мейера… Этим и исчерпана революция? Да?
Он сердится и уходит. Честный и храбрый мальчик. За что он отдает свою жизнь?
Сегодня трескучий мороз. Стынет дым, цепенеет дыхание. Галки. замерзая, падают на лету… Я живу у мадам Минькович. В низкой «зале» тепло и пахнет жареным луком. Мебель в серых чехлах, в углу запыленная пальма и под зеркалом, на столе, большой фамильный альбом. В альбоме местечковые «коммерсанты» и молодые люди американского типа — племянники из Нью-Йорка. Мадам Минькович боится погрома. Она произвела меня в генералы, кормит Федю фаршированной щукой и по вечерам, чтобы я «не скучал», усердно играет Шопена. Мне странно слышать любимые вальсы здесь, почти в гостинице, почти на вокзале. Ольга играла их… Увижу ли я ее? Или так, в одиноких скитаниях, и окончится моя жизнь?
Егоров рыщет по городу. Он не ест и не спит. Он обыскал еврейские лавки, перерыл дворы, подвалы и чердаки и даже заглянул на кладбище и в собор. Он мрачен и говорит угрюмо:
— Кто ее знает, бесовку… Им, бесам, кабы что… Креста на них нет. Ну, да я ее разыщу. Я ее из-под земли откопаю. Я ей кузькину мать покажу. Где это видано, чтобы баба сама из нагана стреляла? Мало что ли на это у них холуев?.. Вот оно, в Писании-то сказано: «И се жена»… Только не жена ведь она ему, а тьфу, содком, и ничего больше…
— Что же ты сделаешь с ней?
— Что сделаю? А уж мы с Федей придумаем что. Уж мы обмозгуем. Ведь такую и сжечь не грех.
Он стоит у дверей прямой, седобородый и строгий. Я знаю: позволить ему, — и сожжет.
Мадам Минькович почти права… По улицам ходят патрули. Они следят за порядком. Но порядка нет, — много пьяных. Пьяные, трезвые, солдаты и офицеры, грабят. По всему городу идет беспросветное воровство, неприкрытый дневной грабеж. Вчера ко мне пришел врач, у которого «покупили» аптеку. Он жалуется. Он говорит, что при коммунистах жилось не хуже: «Конечно, таскали в Че-ка… Ну, а теперь, при вашей свободе, не волокут в контрразведку?»… В контрразведке Егоров. Чем Егоров отличается от «чекиста»? Чем я отличаюсь от комиссара? Мы верим в разное, но по делам нашим нас не познать. Мы мазаны одним миром. Мы деремся между собой, а обыватель нас одинаково проклинает, нас, белых и красных: «у хлопцев чубы трещат». Но почему эти «хлопцы» терпят нас, как рабы?
Я раскрываю Евангелие: «И слово стало плотию и обитало с нами, полное благодати и истины»… Где наше воплощенное слово? Де наша истина, наша божья благодать? «Егоров наврал, неизвестно за что воюем». Я знаю, почему я вешаю их, но я не знаю, зачем в тылу фабрикуется царь, даже не царь, а царек, доморощенный и карикатурный Наполеон. В нем спасение России?.. Спасение генералов и бар. Спасение тех, кого с кровью выплюнул русский народ. Москва… Москва поругана и растоптана каблуком. Что мы дадим взамен? Иное, худшее поругание и такой же солдатский каблук? Или, может быть, сантиментальные фразы, бледную немочь новоявленных Мирабо?.. «Чорт меня дернул родиться русским».
Да, «чорт меня дернул родиться русским». «Народ-богоносец» надул. «Народ-богоносец» либо раболепствует, либо бунтует; либо кается, либо хлещет беременную бабу по животу; либо решает «мировые» вопросы, либо разводит кур в ворованных фортепьяно. «Мы подлы, злы, неблагодарны, мы сердцем хладные скопцы». В особенности скопцы. За родину умирает горсть, за свободу борются единицы. А Мирабо произносят речи. Их послушать, — все изучено, расчислено и предсказано. Их увидеть, — все опрятно, чинно, благопристойно. Но поверить им, их маниловскому народолюбию, — потонуть в туманном болоте, как белорусский крестьянин тонет в «окне». Где же выход? «Сосиски» или нагайка? Нагайка или пустые слова?
Мадам Минькович стучится ко мне:
— К вам пришли, господин генерал.
Я оборачиваюсь. На пороге молодая женщина в белой папахе. У нее серые, навыкат, глаза и круглое, нарумяненное лицо. Она нерешительно подходит ко мне.
— Вы удивляетесь? Я Тетерина.
Я не удивляюсь. Она не могла не прийти: она загнана и окружена, как волчица. Я подвигаю ей стул:
— Садитесь.
Она вынимает платок и плачет. Я молчу. В дверях бесшумно вырастают Егоров и Федя. Они жадно, в упор, разглядывают ее.
— Я пришла… Я пришла предложить вам свои услуги…
— Какие услуги?
— Я хочу служить белым.
— Вы были агентом Че-ка?
Она говорит сквозь слезы:
— Заставили… Поневоле…
— Ваш муж повешен?
— Он мне не муж…
Горячий обруч сжимает мне горло… Она своею рукой расстреливала наших солдат. Она перед смертью издевалась над ними. Мы повесили ее мужа. А теперь она предает своих.
— На службу я вас не приму.
Она с улыбкой опускает глаза.
— Напрасно… Я готова на все…
— На все?.. Послушайте, вот что. Предлагаю на выбор. Либо я вас отдам вот им, либо… либо вы застрелитесь сами. Решайте.
Егоров и Федя понемногу придвигаются к ней. Она не верит. Она говорит:
— Вы шутите?
— Не может этого быть…
— Ординарцы!
Она встала. Она поняла, наконец. Она не плачет и не улыбается больше. И вдруг, с размаху, падает на пол. Бьется полное, обессиленное внезапно, тело. Я говорю:
— Уберите ее.
Егоров подходит и толкает ее сапогом.
— Вставай, бесовка… Пора.
А Федя подмигивает единственным глазом:
— Пожалуйте, мадам, бриться.
«Соль — добрая вещь. Но ежели соль не солона будет, чем вы ее поправите? Имейте в себе соль». Так сказано в Евангелии от Луки. Соли у нас не занимать стать. Крепкой, соленой соли. Довольно ее и у них, у наших непримиримых врагов. С точки зрения спокойного кресла, чистых комнат и уравновешенной жизни, мы такие же разбойники, как они. Я уже сказал: «Мы мазаны одним миром». Пусть так. Но я спрашиваю: что лучше, благоденственное, то есть, в сущности, подлое, житие или наша греховность? Кто ближе к истине, святой Касьян или святой Николай? Касьян в ризах, в благочестии и в молитве. Николаи в рубище, в грязи и в крови. Но ведь Николая празднуют девять раз в один год. Что мы знаем? Разве нам дано знать? «Я взглянул, и вот конь вороной, и на нем всадник, имеющий меру в руке своей».