Подняв голову, она улыбалась. Взгляд у нее был теплый, преданный и спокойный. Глаза с расширенными зрачками выражали готовность все увидеть, все понять, все полюбить; но в них никогда не бывало ни малейшего проблеска настойчивости или любопытства. Казалось, она создана для того, чтобы созерцать и ждать. Как только Мейнестрель начинал в ее присутствии думать вслух (что он делал постоянно), она поворачивалась к нему и, казалось, слушала его глазами. Иногда, если мысль была меткой, она высказывала одобрение легким движением ресниц. Ее присутствие — близкое, молчаливое и внимательное — вот и все, что ощущал Мейнестрель; но теперь оно было ему не менее необходимо, чем воздух.
Ей было всего двадцать два года; она была на пятнадцать лет моложе его. Никто не мог бы точно сказать, каким образом они нашли друг друга и какого рода союз кроется под внешней формой их совместной жизни. В прошлом году они вместе приехали в Женеву. Мейнестрель был швейцарцем. О ней было известно, что она южноамериканского происхождения, хотя сама она никогда не говорила ни о своей семье, ни о своем детстве.
Мейнестрель продолжал писать. Его лицо, выглядевшее еще более худым из-за черной бородки, остроконечной и коротко подстриженной, наклонялось вперед. Узкий и словно сдавленный в висках лоб на свету казался выпуклым. Левая рука Мейнестреля лежала на шее Альфреды. Согнувшись, сидя неподвижно, молодая женщина трепетно отдавалась этой ласке, будто сонная кошечка.
Не меняя положения руки, Мейнестрель перестал писать, посмотрел куда-то вдаль и отрицательно покачал головой.
— Дантон говорил: «Мы хотим поднять наверх все, что находится внизу, и спустить вниз все, что наверху». Это, девочка, слова политикана. Это не слова революционера-социалиста. Луи Блан, Прудон, Фурье, Маркс никогда не сказали бы так.
Она взглянула на него. Но он на нее не смотрел. Его лицо, устремленное теперь к верхнему краю окна, где ставни пропускали полоску солнечного света, оставалось бесстрастным. Черты были правильны, но странно безжизненны. Цвет лица, хотя и не болезненный, казался сероватым, словно под кожей текла бесцветная кровь; и губы под коротко подстриженными черными усами были точно такого же цвета, как кожа. Вся жизненная сила сосредоточивалась в глазах, маленьких, расположенных странно близко один к другому; зрачки, черные-черные, занимали все свободное место в разрезе век, и белок был едва виден; блеск этих глаз был почти невыносим, а между тем они не излучали ни малейшей теплоты. Этот взгляд без оттенков — только блестящий и, казалось, до предела напряженный и внимательный, был не вполне человеческим; он подавлял и возбуждал; он вызывал в памяти проницательный, дикий и таинственный взгляд некоторых животных, некоторых обезьян.
— Силлогизмы индивидуалистической идеологии… — пробормотал он разом, словно заканчивая какую-то мысль.
Голос его звучал глухо и монотонно. Он почти всегда говорил короткими фразами, словно изрекал пророчества, выталкивая их из себя слабым, хотя и неистощимым дыханием. Его умение проговаривать единым духом целую серию трудных слов, как, например, «силлогизмы индивидуалистической идеологии», — впрочем, четко выделяя каждый слог, — напоминало искусство скрипача-виртуоза, рассыпающего одним движением смычка целый каскад звуков.
— Классовый социализм не есть социализм, — продолжал он. — Поставить на место одного класса другой — это значит лишь заменить одно зло другим, одно принуждение другим принуждением. В современном обществе страдают все классы. Строй, основанный на наживе, тирания конкуренции, ожесточенный индивидуализм порабощают также и господствующий класс. Он лишь не отдает себе в этом отчета. — Мейнестрель дважды потер грудь, покашливая, и очень быстро произнес: — Растворить в бесклассовом обществе путем новой организации труда все без различия здоровые элементы — вот что необходимо, девочка…
Затем он снова принялся писать.
Имя Мейнестреля было связано с первыми шагами авиации. Будучи одновременно летчиком и инженером-механиком, он принадлежал к тем людям, которых пригласила ШАК[3], строя завод в Цюрихе; и некоторые машины, до сих пор находившиеся в употреблении, носили его имя. В то время его упорные попытки перелететь через Альпы привлекли к нему внимание широкой публики. Однако, раненный в ногу при аварии, не давшей ему завершить перелет Цюрих — Турин (и чуть не стоившей ему жизни), он оставил профессию летчика. Затем, вследствие стачек на заводе ШАК, во время которых он смело покинул свое конструкторское бюро, чтобы принять участие в рабочем движении, он внезапно уехал из Швейцарии. Что стало с ним? Не в Восточной ли Европе провел он эти годы своего безвестного отсутствия? Он был полностью в курсе русских вопросов и несколько раз имел случай показать, что неплохо разбирается в славянских языках; но он знал также и дела Малой Азии и Испании. Он, несомненно, имел личные отношения с большинством влиятельных лиц революционного мира Европы; со многими из них он даже находился в постоянной переписке; но при каких обстоятельствах, с какой целью он сблизился с ними? Он говорил о них с обескураживающей точностью и вместе с тем неопределенностью, всегда в связи с посторонними вещами, как бы дополняя этой информацией споры на общие темы; и когда он приводил какое-нибудь характерное выражение, по-видимому, слышанное им, или рассказывал о событии, свидетелем которого, по-видимому, был, он никогда не давал себе труда разъяснить степень своего участия в данном деле. Его намеки были всегда неожиданны; когда речь шла о фактах, доктринах, личностях, он говорил обоснованно, серьезным тоном, но становился уклончив и даже явно насмешлив, как только дело касалось его самого.
Тем не менее создавалось впечатление, что он всегда присутствовал там, где происходили какие-либо события, или, по крайней мере, лучше, чем кто-либо, знал какое именно событие произошло тогда-то и там-то, и имел на это свою особую точку зрения, которая позволяла ему делать неожиданные и неопровержимые выводы.
Зачем он приехал в Женеву? «Чтобы найти покой», — сказал он однажды. В течение первых месяцев он жил, чуждаясь всех, избегая эмигрантов, равно как и членов Швейцарской социалистической партии, проводя все дни вместе с Альфредой в библиотеках за чтением и изучением трудов теоретиков революции, не имея, по-видимому, другой цели, кроме повышения своей политической культуры.
Затем однажды Ричардли, молодому женевскому социалисту, удалось привести его в «Локаль», где каждый вечер собиралась довольно пестрая группа революционеров — швейцарских и иностранных. Понравилась ли ему эта среда? Он там ни разу не раскрыл рта; но на следующий день снова пришел туда уже без приглашения. И очень скоро его сильная индивидуальность была там признана. В этом сборище теоретиков, осужденных в данный момент на бездействие и бесплодные споры, мощь его критического ума, никогда не изменявшая ему эрудиция, которая казалась не столько плодом чтения и компиляций, сколько жизненного опыта, безотчетное стремление придавать конкретность любому вопросу, а следовательно, указывать революционной мысли практические цели, дар вскрывать самое существенное в наиболее сложных социальных проблемах и резюмировать эту суть в нескольких запоминающихся формулах, — все это обеспечило ему исключительное влияние на товарищей по кружку. За несколько месяцев он стал его центром и душой, кое-кто сказал бы — главой. Он появлялся там ежедневно, но тайна, окружавшая его, не разъяснялась, — тайна человека, который намеренно отступает в тень, бережет себя, «готовится» к чему-то.
— Иди сюда, — сказала Альфреда, пропуская Жака в кухню. — Он работает.
Жак вытирал лоб.
— Не хочешь ли? — предложила она, показывая на графин, в который текла струя воды из крана.
— Еще бы!
Стакан, который она наполнила, тотчас запотел. Она стояла перед Жаком, держа в руке графин, в обычной для нее скромной и услужливой позе. Ее матовое лицо, чуть-чуть припудренное, вздернутый носик, детский рот, набухавший, как спелая земляника, когда она складывала губы, чуть-чуть раскосые глаза, наконец черная бахрома жестких лоснящихся волос, закрывавшая ей лоб до самых бровей, делали ее похожей на японскую куклу, сфабрикованную в Европе. «А может быть, это еще из-за ее синего кимоно», — подумал Жак. Пока он пил, ему пришел на память вопрос Пата: «Как ты полагаешь, счастлива ли Альфреда со своим Пилотом?» Он вынужден был признаться себе, что совсем ее не знает, хотя она всегда присутствовала при его разговорах с Мейнестрелем. Он привык смотреть на нее не как на живое существо, а скорее как на какую-то необходимую домашнюю принадлежность, точнее говоря — как на частицу Мейнестреля. Сегодня, оказавшись наедине с Альфредой, он впервые обнаружил в себе легкое смущение.