— Ступай, братец, на кюхен. Там тепье все готоф. Тепья позофут, когда срок.
Она сказала сие, обращаясь к нашему рифмоплету. Вообще-то кузина хорошо знала русский, но ее просто взбесило неумение Пушкина говорить по-немецки. Пару раз она о чем-то спросила поэта, тот не сумел слова связать, почему-то переходя на французский. Лягушачье же наречие в нашем кругу — с Войны признак дурного тона. К тому ж Государыня долго была в лягушачьем плену и с той поры любое галльское слово принимает как личное оскорбление.
Все наложилось одно на другое… Зал грохнул. Каюсь, смеялся и я. Смеялся я оттого, что не надо мне мучиться за кого быть — Государыню, иль Государя, не надо мчаться в полки, да марать очередную духовную, да не маяться мне на марше о том, что дочки не выданы, а война с Пруссией… Найдут ли после такой они себе партию?
После 1812-го две трети дворянок в монастырь подались… Вот и смеялся я, как последний дурак. И не стыжусь.
Пушкина вывели.
Вскоре после первой перемены блюд Государь пожелал „развеяться на стишатах“.
Пушкин прочел „Моцарта и Сальери“ под копченую стерлядь в белом вине и раков в сметанном соусе. Шум стоял такой, что даже нам с Государыней, а мы сидели к чтецу ближе всех, едва было слышно, а что слыхал Государь, сидя в той стороне стола — Бог весть. Впрочем, ему все понравилось, ибо всю дорогу он комментировал пьесу на ухо Пушкиной, а та всеми силами старалась не прыснуть от его шуток на сцене отравления Моцарта.
Мне же, к примеру, очень понравилось. Да и Ее Величество, которая сперва была так шокирована поведением Государя с его новой шлюхой, увлеклась сей великой трагедией, и подала пример к бурным аплодисментам.
Я был настолько рад успеху Александра Сергеевича, что считал вечер несомненно удачным. Ведь сама идея пригласить Пушкиных имела смыслом не только угодить Государю, но и предотвратить очередную ссылку поэта, подготовленную Августейшим семейством. Государь желал спровадить докучного мужа, Государыня думала, что у его жены достаточно Чести, чтоб не быть на балах в отсутствие мужа. (Государыня ошибалась — мадам Пушкина даже родила двух детей в отсутствие мужа, — долговязого, белокурого, сероглазого Сашеньку и столь же белокурую и сероглазую Натали. При том, что сама Пушкина была кареглазой шатенкой, а Пушкин — догадайтесь с трех раз. Общество было просто шокировано!)
Ах, если бы Пушкин чаще прислушивался к словам, а еще лучше интонациям Государыни! Не знаю, удалось ли бы мне спасти его от судьбы, но от материальных трудностей он избавился б наверняка… Государыне вправду понравилась его пьеска, ведь Ее Величество в душе необычайно сентиментальна, и всем своим видом она уже выказала свою благосклонность, но тут…
Государыня собиралась уже уезжать и даже предложила Пушкиным место в третьей карете, и сам Пушкин тоже было оделся, но тут Государь примчался в очередном туре мазурки, и, не переставая кружить Натали, закричал:
— Браво, Пушкин, мы поставим вашу трагедию в Мариинском! Останьтесь и после танцев мы обсудим актеров и декорации.
Я стал делать знаки — уезжайте! Уезжайте немедленно! Скажите, что у вас болит зуб. Скажите, что у жены на заднице чирей. Скажите, что хотите, только — уезжайте!
Черт бы побрал всех этих поэтов… Стоит сказать им, что они — вторые Гомеры и все…
Лицо Пушкина расплылось от удовольствия, он передал слуге уже готовую шубу жены и сам стал раздеваться. Его Величество, не прекращая танца, унесся с Пушкиной по паркету Бог знает куда, а Государыня…
Только я, ее кузен, профессиональный жандарм, смог бы заметить эти на миг проявившиеся желваки, этот чуть искоса и исподлобья брошенный взгляд, эти побелелые следы ногтей на ладони, когда она протянула мне руку для прощального поцелуя. И только я, сын своей матери — урожденной баронессы фон Шеллинг смог понять скрытый смысл реплики моей кузины:
— Поздравляю Вас, Пушкин. Я слыхала, мой муж готов поставить вашу вещичку… Мило. Весьма любопытно. Желаю удачи.
Пушкин не понял немецкой фразы и рассыпался в благодарностях, а я закрыл глаза и докончил речь Ее Величества так, как это бы сделала моя матушка — „Она теперь тебе пригодится.
Что ж… Пушкин выказал себя идиотом. Когда кузина уехала, я хотел подойти к нему и объяснить, что ему теперь не выбраться из долгов, а пьеска его теперь — тьфу, а не пьеска. Но он бы так счастлив, что у меня просто не хватило духу сказать ему, что теперь, после этих слов Государыни на его спектакль придут только круглые дураки, да нищие. И первые весьма скоро станут вторыми, если вздумают тягаться с Империей кошельками. (Государь в реальности — нищ, как церковная крыса. Все, что есть в доме Романовых — приданое Государыни, да свадебные подарки невесте от моей матушки.)
Впрочем, Пушкины из самых бедных фамилий и поэт мог и не знать, каковы законы больших денег. Так что после уезда Государыни мне стало так жаль Пушкина, что я даже предложил ему выпить со мной. Во время всего нашего разговора он все тянул шею и пытался высмотреть благоверную в гуще танцующих. Куда там… Там уже начались жмурки…
Я плохо помню, о чем мы с ним говорили. Я рассказывал ему истории из моей жизни и о том, что Сальери его — пошлый дурак и чистый куренок против настоящих злодеев, вроде моей родни. С обеих сторон. Еще я сказал ему, что в восторге от его пьесы, если бы не одно „но“. Бомарше, которого я числю гением, и вправду — убийца. Хотя бы потому, что долго возглавлял „английский отдел“ французской разведки, а у такого человека руки не могут не быть по локоть в крови.
Да и что такое „злодейство“? Могут ли действия, совершенные во благо Империи, считаться „злодейскими“?
Мы заспорили, и я, по причине чересчур много выпитого, припомнил многое из того, о чем, как мне казалось, забыл многие годы назад. Пушкин слушал меня, раскрыв рот, а потом не выдержал и сказал:
— Александр Христофорович, да поймите же вы, — это надобно рассказать. Это — подлинная история Государства Российского! Хотите… Хотите, я напишу с ваших слов книжку?
Помню, как тут же я протрезвел и ответил:
— Дурак ты… Думай, что говоришь. Это мне, — Бенкендорфу, сойдут с рук такие истории. Я же ведь им кузен… А ТЫ — кто?
Пушкин обиженно замолчал, поморгал, да на том дело и кончилось. А ведь я и вправду загорелся уж написать, но… Дела. Шпионы, преступники, вольнодумцы, да якобинцы… И закрутилось.
* * *
Я пишу эти строки сегодня — 4 октября 1841 года. Полчаса назад от меня ушел мой личный врач и кузен — Саша Боткин. Мы с ним выпили и расставили точки над „i“: второй инфаркт — последний звонок, о третьем я даже и не узнаю. Сперва он все стращал меня всякими ужасами, а потом махнул рукой, выпил водки и произнес:
— Ни в чем себе не отказывай, — сердце изношено до предела, остается уповать только на Волю Божию. Год, от силы — два. Ты никогда не слушал моих советов, не слушай и теперь: пей, гуляй, делай, что хочешь, — медицина бессильна“, — а потом вышел, и я услыхал, как за дверью тонко заплакала моя Маргит. Стало быть, — все…
Знаете, на моем последнем дне рождения жандармы преподнесли мне в дар томик сказок Андерсена, и Дубельт торжественно произнес:
— В Китае все жители — китайцы. Даже сам Император — китаец», — а потом с ехидной усмешкой добавил, — «А в России все — русские. Даже сам Бенкендорф — русский!
Общий смех был воистину гомерическим, и я так растерялся, что даже отобрал книжку у Дубельта и заглянул туда. Сказка называлась „Соловей“ и в ней не было ни слова про меня и Россию.
Зато было там о другом… В дни моего инфаркта я воочию видел всех тех, с кем меня сводила моя бурная судьба. Одни стояли по одну сторону кровати и рассказывали о том, что я сделал хорошего. Другие же шептались о моих дурных делах. И их было — больше… Или, по крайней мере, — их голоса были громче.
Очень тяжело признавать, что в Империи кто-то меня не любит. Когда умирала матушка, она не просила меня ни о чем, но я знал последнее ее желание. И пригнал целый корабль с освященной землей — прямо из Палестины. Матушка дождалась и была счастлива знать, что упокоится не в трефной земле.
Но дальше были проблемы — Рижский архиепископ объяснял мне, что не против захоронения — хоть в Домском соборе, но мою землю на лютеранское кладбище он не допустит. Против захоронения в нашем же кладбище были все члены Ложи и даже — Учителя. Средь латышей могли быть неверные мысли.
Тогда я насыпал холм „освященной земли“ в моем Вассерфаллене и там воздвиг усыпальницу. Когда в 1837 году у меня был первый инфаркт, я послал корабль за землей для себя. Меня остановил Миша Сперанский. Самый мудрый из всех моих родственников сел рядом с моею постелью и спросил у меня:
— Знаешь ли ты, чем кончилось с Кромвелем? Его через много лет после смерти выкопали и повесили роялисты.