Уходили ночью.
Николенька помолился, завернул в полотенце свои звезды. В полтретьего постучался Грушцов. Вышли, помолчали на воздухе.
— Табачку бы, — сказал Грушцов.
— Табачок — глупость, — ответил Николенька, побуждая Грушцова ладонью к движению вниз, с пригорка.
У бараков их уже ждали, притоптывая. Подождали еще троих. Кто-то спросил, будет ли там хлеб. Грушцов сказал, что будет. «И табачок», — добавил. Наконец вылезли остальные трое. Их коротко, чтобы не тратить тепло изо рта, выругали.
— Ладно, идем, — обрезал Триярский, нащупывая под шинелью полотенце.
Стали спускаться. Собаки спали; часовые тоже не представляли угрозы. Один валялся пьян, из будки торчала нога. Другой был из своих: заблаговременно обезоружил себя, заткнул рот материей и связался веревкой.
Алексей Маринелли стоял на валу и следил за уходящими.
— Алексей Карлович!
Пыхтя поднимался Казадупов.
— Тише! — скривился Маринелли на грузную фельдшерскую тень. — Они ушли.
— Звезды… — задыхался Казадупов, вытирая пот. — Звезды у вас?
— Одна. Только одна.
— Где ж вторая?
— Второй не было. Я перетряхнул весь матрас.
— Чорт! Где же хотя бы та? Она при вас?
Маринелли достал — едва заметный огонек.
— Вот.
Казадупов выхватил, зажал в кулаке и тут же въелся в лицо Маринелли, в его усмешку; разжал кулак и посмотрел на свечение.
— Вы перепутали, Алексей Карлович! Это фальшивка, которую я дал вам для подмены! Вам не удастся меня провести, ми…
Закончить не удалось.
Маринелли сбил фельдшера, сжал горло, придавил к краю стены.
Голова Казадупова с выпученными глазами зависла над пустотой.
— Я лечил вас… Мы служим оба одному…
— То, чему мы служим, больше не нуждается в ваших услугах!
Маринелли сжал пальцы на фельдшерской шее; потом резко толкнул тело; оно перевалилось через край и полетело вниз.
— Занавес. — Маринелли глядел на мешковатые кульбиты, пока тело не замерло внизу насыпи.
Присел, блестя испариной.
Достал из шинели еще один светящийся комочек.
— Так, значит, дар власти…
Подбросил на ладони. Вытянул руку за край стены, еще раз подбросил — над той пустотой, которая поглотила Казадупова.
Слегка наклонил ладонь.
Быстро сжал пальцы, спрятал свечение обратно в шинель.
Киргизская степь, 19 октября 1851 года
Арест — всегда новость. Живешь — и вдруг. Непонятно. Живешь: просыпаешься утром, завтракаешь яйцом-пашот, глядишь в окно, одеваешься по погоде. Ничем ничего не нарушаешь. И тут — арест. Потом, пока люди роются в вещах, начинаешь думать. Не убил ли случайно кого? Почему-то мысли начинаются именно с убийства. Или с ограбления. И если бы кого действительно убил-ограбил, то стало бы даже как-то спокойнее. Понятнее. Убил — вот они и пришли и пахнут уличной мглой. И от сапог следы тают. И хочется — сил нет, как хочется — выкрикнуть им, что не убивал и не грабил. Что каждый день завтракал яйцом — да, именно яйцом, это важно, это как бы снимает подозрения — пользовался ложкой и вилкой (про нож на всякий случай умолчим), глядел в окно, размышляя о разумности сущего. Благо темно и не видать, что от заоконного дворика-уродца можно только возненавидеть это самое сущее и проклясть сонного демиурга, чьим попустительством эти дворы плодятся. И — быстро-быстро сказав это, поймать в их глазах извиняющуюся красочку, огонек виноватости. Ах, вы не убивали, а только чай с яичком кушали? Не грабили, а только в окошко глядели? Так простите же нас, что ворвались! Что холоду с собой нанесли, на полу кашу развели! Из объятий Морфей Морфеича вытряхнули! Продолжайте мирное жительство, с вилочками-яичками; со взглядами в оконце. Позвольте ж только пару книжек у вас в целях саморазвития позаимствовать — вот эту, господина Фурье сочинение, и вот эту — без автора, но тоже любопытную. Ах, что же это вы побледнели? Или за окном чего неизящное углядели? Или после моциона вчерашнего, к господину Петрашевскому, прозябли и теперь в груди неприятность, мокрота и беспорядок? Так для того государство и изобретено, чтобы от таких болезней лечить, которые от книг и от диспутов вулканических. А мы, мы самые и есть эскулапы, государственные целители, понятно ли это вам? Ах, непонятно! Вам, господин Триярский, желательно, чтобы и домашний уют с видом на городскую архитектуру, и вилочки-ложечки и одновременно, чтобы еще и мусье Фурье с его крамолой, и мусье Петрашевский с его агитацией! Не выйдет, понятно ли это вам? Потому позвольте до установления полного вашего диагноза поместить вас в карантин. Взять вас за руки нежные, а заодно и пройтись пальцами по разным вашим телесным укромностям и тенистым гротам: не припрятали ли каких книжных новинок меж всхолмий ваших ягодичных. Да вы не дергайтесь, сударь, бывали случаи. Такие, бывало, манускрипты извлекались — вопреки всякой человеческой анатомии! Да держи его, сильнее придавливай, говорю! За голову, голову дави! Голову!
Николенька вздрогнул и открыл глаза.
Лагерь еще спал. Прямо на земле, покрытой чем-то белым.
— Снег… Снег!
Снежинки плавали в воздухе, ложились на затылки, сапоги, на раскинутые во сне руки. Ранний, неслыханно ранний снег. Ставивший большую белую точку на всем их походе.
Неудачи начались с самого начала.
Еще с той ночи, когда, отойдя от Новоюртинска, все вдруг разом бросились петь и обниматься. Потом стало выясняться: кто провизию не захватил, кто оружием не озаботился. Еще — был договор с караваном, последним караваном, шедшим на Бухару; должен был выйти из Новоюртинска в следующее утро и, встретившись с беглецами, прихватить с собой. Отряд встал в условленном месте. Каравана не было. Простояли день, устав от вглядывания в пустоту. Оставаться было опасно — крепость могла выслать погоню. Двинулись без каравана, по сомнительным картам, на ощупь. Ясные дни сменились свинцом, с налетами ветра. Зашептались, забормотались первые жалобы; пара-другая глаз глянула на Николеньку. Проходя ночью мимо костра, уловил: «Вернуться… Покаяться…» Подошел к огню: «Что, вернуться хотите?» Те — в землю, в дышащие угли: «Да нет, куда уж…» Чувствовал Николенька, что не от тягот это, а оттого, что словно вдруг засомневались в нем, словно трещина между ними прорезалась. То каждого его приказа ждали, тянулись — теперь сделались чужими. Правда, речи его и рассказы все так же действовали, завораживая. Но на одних речах долго в степи не продержишься. Постоял Николенька у костра, кашлянул и отошел. Нащупал обернутые в полотенце звезды. Одна с недавних пор стала холоднее… Или нет?
За ночь степь выстыла, и вот — снег. Солдаты шевелились, потягивались, поднимали головы.
Триярский скомандовал сбор. Его вяло слушались. Снег словно придавил всех. Словно было: ожидание праздника, чуда, подкрепленное, как неотразимыми доводами, запахом апельсина, шорохом гирлянд, — и все вдруг исчезло. Распахнулось ледяное окно, расплескав тысячи стеклянных брызг, ветер хлынул; качнулась и рухнула елка. И дети прилипли к двери, у которой подглядывали; закричала Маменька, затопала прислуга, даже Папенька пророкотал по-французски — из гнезда своего, в кресле свитого… Но всё — умер праздник, сколько бы ни поднимали елку, ни выпрямляли ветви. Пусто. Ледяно.
И вдруг, как всегда, без повода — заблудившимся лучом коснулось счастье. Вздрогнул Николенька от него, как от ожога. Снег горя сделался снегом радости и летел в Николенькино расцветавшее лицо. Показалось — слепой снег, в рушащихся на землю лучах. И степь, затканная светом, вскрылась до самого горизонта, где уже вспухал куполами жаркий азиатский город.
А чуть ближе, вытаптывая в снегу причудливые следы, двигался караван.
Впереди двигалось трое всадников: Гаспар-архитектор, Мельхиор-живописец и Балтасар-музыкант, за ними — остальные.
Вглядываясь, он заметил и Маменьку, одетую в восточное платье, впрочем, шедшее ей; и гордого Папеньку на верблюде. На другом верблюде раскачивался Саторнил Самсоныч, облепленный гроздьями прелестниц. Пониже, на ослике, — Казадупов, громко декламируя монолог Ричарда Третьего; бессмертные строки подхватывали актеры из повозки; с ними Игнат — руками размахивает… А вот и карета подомчалась, блеснув лаком; вышла из кареты Варенька в пышном, расплескивающемся на ветру платье; в руках чудо кружевное, Ионушка. Да и старший, Левушка, из кареты глазком выглядывает.
И весь отряд, размахивая руками, уже пристраивается за караваном. И, не чувствуя под ногами ни снега, ни твердости земной, плывут с ним сквозь степь промытую…
Обернулся Николенька и увидел, что стоят за ним все, весь отряд, и смотрят туда же, на трех всадников. Только померкло вдруг все, провалилось в снежную заверть; да всадники, заметив отряд, развернули лошадей и пустили их прямо на Николеньку. И за всадниками, в наплывах снега, пропал караван, развалился на темные, мохнатые тени и конские гривы, над которыми взметнулось знамя с желтой луной. И вся эта лавина, оскалясь, хлынула на лагерь. Николенька сжал звезду власти — холодную и бесполезную…