Медленно движется Каван от фигуры к фигуре и вдруг ловит себя на том, что его удивляет, отчего никто из этих столь пристально глядящих на него людей не обернется ему вслед. Все дают ему пройти в поле своего зрения, но никому нет до него никакого дела, никто… Разве что за его спиной… Он стремительно оборачивается — нет, никто… Каван пожимает плечами, удивляясь самому себе. Что это с ним? Верно, это оттого, что он здесь один. Один среди них. Как он тогда мальчишкой воспринимал восковые фигуры? Оки были для него наполовину вроде как живыми людьми, наполовину — покойниками…
Но чему он удивляется?! Ведь, собственно, он пришел сюда… бояться! Конечно. Теперь это ему стало ясно. И ведь в том, что его здесь окружает, действительно есть нечто такое, что… Вернее, нечто такое есть в нем, испытавшем вдруг на себе воздействие чего-то, что есть в этих муляжах.
Он немного прибавил шагу. И теперь, когда он осматривал восковые фигуры более бегло, они казались на первый взгляд еще более достоверными. Можно сказать — более одушевленными. В одном месте Каван даже остановился, испытывая неприятное чувство, будто полностью уверенным можно быть лишь относительно того, что находится у него перед глазами, а вот что касается фигур, которые где-то там и которых он не видит… Между тем все объясняется очень просто: фигуры искусно сделаны, в зале надлежащий полумрак, в котором все предметы проступают пластичнее; ну и нервы, естественно, играют здесь свою роль, а также общая предрасположенность немного поддаться страхам.
Они дали ему пройти мимо себя, не остановив его ни взглядом, ни жестом. И лишь продолжали неотрывно смотреть на него, пока он петлял в перекрещении их взглядов, неподвижно устремленных в одну точку.
Ну, теперь все это позади.
Лишь у самого выхода он на мгновение задержался и оглянулся еще раз…
Перед ним открывался вид на центральную группу паноптикума — на группу монархов со свитами. Их можно было различить даже на расстоянии; вон стоят императоры, короли, а вокруг них — премьер-министры, полководцы, все из воска, с проволочным каркасом под застывшей восковой массой, со стеклянными глазами и отлакированными лицами; они стояли недвижно, величаво, глядя прямо перед собой и ничего не зная об окружающем их мире, ничего. Властелины Европы…
Когда Каван вышел из паноптикума, на улице все еще моросил дождь. Мелкий, густой, затяжной. И тьма простиралась над Пратером, над Веной, над миром.
Когда Каван позвонил у дверей Гартенберга, открыл ему, как обычно, слуга в ливрее, но вместо того, чтобы только принять из рук Кавана конверт с бумагами, он пригласил его пройти: господин граф ждет.
— Входите, входите!
Рукопожатие, жест, указывающий на одно из кресел в стиле рококо, распоряжение слуге, который тут же поставил на мраморный столик графин с ликером и два невысоких граненых бокала.
Искры граненого стекла стали золотистыми от янтарного содержимого. Чокнулись. Каван удобнее откинулся на спинку кресла. Не ему полагается начать беседу.
— Сегодня мне просто хочется поговорить с умным человеком. Собственно, чтобы быть точным, в присутствии умного слушателя. Надеюсь, вы меня понимаете.
Каван кивнул головой. Он прекрасно это понимал, хотя кое-кому, вероятно, могло бы показаться весьма неестественным и нелепым, что потомок одного из самых древних австрийских аристократических родов и один из ближайших к венскому двору сановников нуждается в ничем не примечательном архивном чиновнике в качестве резонатора для своего монолога. В сущности же, это было вполне логично, во всяком случае для тех, кому были известны побудительные мотивы и причины странного сближения двух этих столь различных людей: началось оно в несколько гротесковом духе, когда граф Гартенберг впервые вызвал к себе служащего придворного и государственного архива Кавана и поручил ему выяснить генеалогию одного из добрых знакомых Гартенберга, венского банкира Шрантца. Двигаясь по нисходящей, Каван сумел добраться лишь до середины восемнадцатого века, где след терялся на последнем поддающемся обнаружению предке, окончившем свои дни на виселице за кражу лошадей. Когда Каван вручил свою справку графу, тот от души рассмеялся:
— Превосходно! По крайней мере посмотрю, насколько тверд характер у моего милейшего Шрантца, как он на это отреагирует! И мне нравится в вас… Знаете, что сделал бы любой другой чиновник? Особенно придворный чиновник? Особенно в моем случае? Впрочем, мне незачем вам это объяснять.
С тех пор Гартенберг не раз поручал Кавану архивные разыскания, главным образом по части собственной родословной. А однажды летом — Каван как раз привел в дом жену — добился того, что управляющий архивом отпустил молодого чиновника на два месяца для приведения в порядок фамильных бумаг графа. Замок Гартенберга с прилегающими к нему угодьями находился в живописной местности, в предгорье Альп. Разумеется, свое приглашение граф распространил и на жену Кавана, и таким образом молодожены провели в чудесном лесном краю несколько беззаботных недель, благо работа оставляла Кавану достаточно свободного времени для прогулок по окрестностям, а иногда и для dolce far niente{[75]} в парке, окружавшем замок. Фамильный архив Каван привел в порядок даже на неделю раньше, но Гартенберг решительно заявил, что в оставшиеся дни Каваны будут его гостями. На этой последней неделе он дважды приезжал к ним из Вены и оба раза далеко за полночь сидел с молодым архивариусом за вином и разговорами на всевозможные политические темы, касавшиеся ситуации, в которой находилась Австро-Венгрия.
Уже вскоре Каван убедился, что может говорить совершенно откровенно и пользовался этим всякий раз, когда речь заходила о положении Чехии и чехов в Австро-Венгрии.
— Вы ошиблись профессией, вам следовало быть политиком, — смеялся Гартенберг. — Но шутки в сторону, я вполне понимаю вашу точку зрения на эту проблему, более того, полагаю, что ваши сетования имеют под собой реальную почву; но удовлетвори мы требования чехов, знаете, что выкинули бы наши немцы? И тут же снова объявились бы с протянутой рукой венгры; и первыми, за чей счет они пожелали бы хоть отчасти утолить свою жажду, были бы словаки. Ваши надежды относительно собственной государственности перечеркнуты уже самим дуализмом, который разделил страну, в сущности, на две империи: австрийскую и венгерскую.
Дальнейшего дробления это государство уже не перенесло бы. Престарелый хозяин Шенбрунна это прекрасно понимает и потому — никаких новшеств, пусть все остается по-старому, ибо даже небольшая перемена может повлечь за собой другие, более значительные. Это все равно как с церковью святой: дай послабление, откажись хоть от одного догмата — и мигом рухнет все здание. А так, старая балка хоть и трухлява, но все еще держится. Этого нашему государю императору вполне достаточно. Оттого-то он и не жалует Франца Фердинанда, что тот с утра до ночи готов заниматься реформами. В целом же ситуация глупейшая: наследник не без оснований чувствует, что долго так продолжаться не может, и верит, что обладает средством спасти эту многонациональную центрифугу, которая вращается все быстрей и быстрей. А Франц Иосиф говорит себе: «Сегодня, слава богу, ничего не случилось. Если мы без изменений из сегодня передвинемся в завтра, то и завтра ничего не случится». Вот он и старается сделать так, чтобы один день походил на другой, насколько это возможно, — в политике, в казармах, в парламенте, в его канцелярии и в нем самом. Это не просто окостенелая педантичность, это жизненное кредо государя, молодым вступившего на престол в тот момент, когда революция 1848 года сотрясала троны всей Европы. Этого он не забудет уже до самой смерти, и этим можно объяснить почти все, начиная с его боязни каких бы то ни было конституционных реформ и кончая отсутствием клозета в обращенной во двор анфиладе венского замка — уборную ему заменяет переносной стульчак, стоящий меж створок двойных дверей императорского кабинета. Словом, любое новшество грозит в его глазах революцией!
И когда бы впоследствии — после того как работа в фамильном архиве Гартенберга завершилась — ни приходил Каван к графу по службе либо домой, либо в присутствие, всякий раз между ними завязывалась не менее чем часовая беседа, которую можно было бы, по крайней мере по внешним признакам, назвать дружеской.
— Большую роль играет еще то, что вы — чех, — заметил как-то Гартенберг. — В известном смысле у вас несколько иной склад ума, нежели у нас, австрийских немцев. Не могу выразить это точно, но иногда ваша реакция для меня чрезвычайно любопытна и, я бы даже сказал, полезна. Беседуй я о чем угодно с кем-нибудь из моих единокровных соотечественников, я бы наперед знал большинство его ответов.