Теперь ничего подобного не было — никакого проблеска высоких чувств, одна мерзость. Смертей он видел слишком много и свыкся с тем, что умирают от немецкой пули, от руки своего солдата — в революцию двух офицеров их полка солдаты подняли на штыки. Но никогда не чувствовал себя так скверно. Угрызений совести не было, поступок свой он оправдывал, знал: скажи ему сейчас, что еще кто-то, даже из числа присутствующих здесь, на суде, продал немцам пушки, он, не задумываясь о своей судьбе, так же пустил бы пулю в подлеца. Он возмущался, когда продавали полушубки, шапки, махорку, лошадей, но в тех дураков или мелких воришек стрелять ему не хотелось. Судить — мог, но не на смерть. За продажу врагу оружия меньшей кары не признавал. Как за измену, за шпионаж.
Только в какой-то момент, почему-то вспомнив мать, он подумал ее сердцем: «Боже, неужели так очерствела твоя душа на этой проклятой войне? Он (Межень) был человек, и ему хотелось жить». Ответил матери: «Мама, я тебя понимаю, возможно, когда-нибудь я буду как ты. Но теперь я не мог иначе, не мог, тебе этого никогда не понять».
Было еще одно очень неприятное ощущение, которого он давно не испытывал, — страх. Не страх смерти, во всяком случае, определил сам Сергей Богунович, а страх быть осужденным своими людьми, ставшими его товарищами не по форме обращения, а по существу, по духу, ибо и он, офицер, душой и сердцем принял их товарищество.
Страх этот гаденький появился, когда Пастушенко со вздохами и ахами привез его, обмякшего, опустошенного, в штаб и Степанов, услышав о случившемся, вдруг пришел в ярость. Степанов, который редко ругался, на этот раз безжалостно костерил его:
«Оружие сдай! Сопляк! Научили вас стрелять… А в кого стрелять… Нужно знать, в кого стрелять и когда стрелять!»
Нет, страх вызвали не эти слова, не ругань, а скорее всего то, что его, командира полка, обезоружили, как преступника. Не враги обезоружили — свои. Товарищи.
И вот теперь страшок этот, как змея, время от времени касался холодным жалом его сердца. А когда он встречал взгляд солдата Алексея Шатруна, казалось, змея вот-вот пустит яд. С этим солдатом у него сложные отношения. Шатрун был в его роте весь шестнадцатый год. Прикидывался совсем неграмотным, скоморошничал — этакий ротный придурок, над которым все смеялись. Но Богунович первый раскусил его, что не так уж он глуп, а нарочно вызывает смех: все воинские уставы, установления, всю службу доводит до абсурда, когда и впрямь дураку ясно, какие нелепые приказы поступают, какой несуразной является вся патриотическая пропаганда, да и вообще все, что творится на войне. Такие шатруны очень подрывали дисциплину.
Богунович понимал открытых агитаторов против войны и, как умел, оберегал их от жандармерии, даже не однажды шел на риск и заступался за арестованных. Но поведение Шатруна его раздражало. Армия есть армия, и война есть война. А он командир боевой роты. Раздражение переросло в неприязнь, и он довольно часто наказывал непокорного солдата, иногда наказывал жестоко — назначал вне очереди на опасные посты, собственно говоря, под немецкие пули. Потом ему было стыдно за это.
После Февральской революции «придурок» Шатрун размаскировался. Прежде всего обнаружилась его грамотность, раскрылось и то, что он — убежденный социал-демократ, хитрый агитатор; рукописные прокламации против войны, ходившие в роте, за что командира не единожды таскали в жандармерию и даже в контрразведку, писались Шатруном, который — так считал не только Богунович — «не знал» даже азбуки и просил кого-нибудь из друзей написать письмо домой.
Богунович, одним из первых среди офицеров перешедший на сторону революции, стал еще более чутко относиться к солдатам. И в отношениях с Шатруном старался быть ровным, добрым. Но в душе был задет, что комедиант этот больше года дурачил его, человека с университетским образованием. Чтобы не сталкиваться, попросил перевести его в другую роту. Потом, при Керенском, Шатруна арестовали, посадили в минскую тюрьму. Теперь жизнь свела их снова. Шатрун — командир роты. Как-то рота его была в боевом охранении; Богунович проехал по передовой, проверил и установил, что охрана несется плохо. Не лучше, пожалуй, обстояло дело и в других батальонах, кроме третьего. Но неудовольствие свое он высказал Шатруну. Не кричал, не угрожал. Чем он мог угрожать большевику, члену солдатского комитета? — Он высмеял его: «Если все революционеры спят так, как вы, Шатрун, мировая революция разве что упадет с неба. Как дар божий».
Шатрун, который раньше прикинулся бы дурачком, вдруг побелел:
«Ну, ты, командир, свои офицерские шуточки забудь. Не то время».
На комитете Шатрун сидел, как никогда, молчаливый, угрюмо-серьезный, посматривал из-подо лба. Богуновичу казалось — злорадно. От этих его взглядов, наверное, и появилось позорно-гадкое ощущение страха. Поймал себя на том, что боится глянуть в сторону Шатруна. Смотрел на Рудковского, всем своим видом подбадривавшего его: мол, правильно поступил, ничего не бойся.
Пришел Рудковский сам? Или Степанов пригласил? Прежде председатель местного ревкома на солдатский комитет приглашался очень редко. Как бы там ни было, присутствие Рудковского давало некоторое успокоение. Недавно бойцы местного отряда застрелили сына кулака, ходившего к немцам. Может, он ходил за контрабандой, может, шпионил — неизвестно. Но обычные неграмотные крестьяне не могли ему простить. Так мог ли он остаться равнодушным, когда командир батареи продал орудия? Такой мог все продать — однополчан, честь, отчизну.
С опозданием вошел вчерашний гость — комиссар пролетарского полка новой армии, латыш. Богунович не мог вспомнить его фамилию, но появлению его обрадовался, хотя и был удивлен. Каким образом Степанов так быстро сообщил о случившемся соседям? И кого он собирает? Судей? Адвокатов? Где ты, адвокат Валентин Викентьевич Богунович? Что бы ты сказал? Не было в твоей практике такого прецедента, не могло быть. Война и революция перечеркнули все нормы и законы, полетели к черту и римское каноническое право, и все кодексы, все, что написано в десятках томов, сиявших золотыми корешками на полках отцовской библиотеки. По какому же праву, по каким законам будут судить его? Трибуналы распущены. Смертная казнь отменена. Что же ожидает его?
Степанов натужливо кашлял, харкал в грязный платок и то и дело просил:
— Не курите, товарищи!
На несколько минут цигарки прятали в рукава шинелей или кожухов и курили, как школьники старших классов, которые еще немного таятся от учителя, но уже не боятся его. А Богунович и этого не делал, он скручивал цигарку за цигаркой и курил по-солдатски — тянул, пока «бычок» не подсмаливал усы, не обжигал губы и пальцы.
Открыв заседание, коротко сообщив, по какому поводу так поспешно созван комитет, Степанов, человек немногословный, так же коротко высказал свое отношение к случившемуся:
— Революция никому не дала права творить самосуд.
Потом говорил Пастушенко, долго и очень взволнованно. О положении в полку. О заботах молодого командира по укреплению боеспособности. О хитрости и коварстве врага — как раз о том, о чем часто думал Богунович. Слушая начальника штаба, он на какое-то мгновение забыл, что судят его и Пастушенко выступает адвокатом, как отец, и беспокоился за больное сердце полковника: не нужно старику так волноваться.
Но тот начал говорить о Межене, об облике человека, способного пойти на такое — продать орудия немцам, и голос его зазвучал гневно:
— Как назвать такого человека? Как? Тарас Бульба застрелил за такое родного сына.
Богунович вспомнил Назара Бульбу, тот тоже догонял роту, снявшуюся с позиций, но не стрелял, стреляли в него, пробили папаху, — и снова шевельнулся страх, слова Степанова «революция никому не дала права творить самосуд» показались приговором. Пусть приговор. Пусть хоть расстрел. Жаль только… мать и Миру.
Пастушенко договорился до приступа грудной жабы. Ему стало плохо. Его вывели подышать чистым воздухом.
На молодых солдат, не знавших, что такое больное сердце, вид задыхающегося единственного свидетеля произвел более сильное впечатление, чем его слова. Степанов сердито бросил комитетчикам:
— Докурились, такую вашу!..
Только после этого потушили цигарки.
— Ваше слово, Богунович.
Он поднялся по-военному. Ясно видел глаза каждого. Добрые у латыша. Почему-то испуганные у командира батальона Берестеня. Блестяще‑выразительные, что явно выражало поддержку, — у Рудковского. По-прежнему из-подо лба, словно пряча свои глаза, смотрел один Шатрун. От этого его взгляда снова захолодало внутри.
— Я считаю, что выполнил свой долг… — ему хотелось сказать «перед народом», «перед революцией», но в последний момент он испугался этих громких слов и, помолчав, выдавил: — Долг командира.