Мамай приказал выбрать самых упорных.
— Чтоб вам не страшно было в бою, я сам порублю вам головы!
В костры побросали дров, и пламя поднялось выше. Самых старых приволокли к огню и кинули на колени. Они отвечали:
— Своя сабля сечет легче. Секи!
Мамай растерялся и понял: непобедимое воинство Золотой Орды охвачено страхом. А страх сильнее смерти. В глазах воинов текла Вожа, и Вожа казалась им черной от татарской крови и живой.
Поставленным на колени, уже склонившимся перед смертью он приказал:
— Встать!
Он ушел в юрту.
Начальники тысяч торопливо сошлись к нему. Он знал: великое торжество охватило многих из них.
— Говорите!
Они медлили заговорить, они хотели сказать: не время идти в поход осень. Надо управиться в хозяйствах, в стадах, в садах. Надо вернуться в Орду, отдохнуть, окрепнуть, излечить страх, как лечат болезнь. Но разве посмеешь это сказать?
— Говорите, пора!
Они молчали. В эту ночь говорил он один:
— Вы скажете — назад?
Он вдруг вспомнил мышиные уши хана и высокие брови ханской жены.
— Нет! Дороги назад нет. Вернемся с добычей, с победой. Бояться Москвы?! Идите, скажите: пусть ложатся спать. Пусть крепко спят. Утром я поведу их к добыче. Без победы возврата в Орду нет.
И когда удивленные тысячники собирались повернуться к двери, Мамай крикнул:
— Мы ломали копыта коней и набивали мозоли на своих задах даром? Каждому из нас надо немного золота и побольше рабов. И вы это возьмете.
Он видел, что глаза их повеселели. Ночью этот блеск разгорится в пламень, и утром их сердца запылают жаждой битв и жадностью. Он знал людей.
Когда все ушли, когда и сам он лег и завернулся, его опять охватила ярость. Он комкал одеяла, грыз их, рвал.
Бернаба молчал, но слышал.
За кошмами юрты тихо топталась стража, и под подошвами воинов похрустывала обмерзшая трава. Но Мамай затих.
Удивленный Бернаба приподнялся и взглянул на князя.
Мамай лежал, запрокинувшись навзничь, стиснув скомканные одеяла, с перекошенным и полуоткрытым ртом. Сон, как стрела, сразил его внезапно.
Бернаба долго не мог уснуть и внимательно разглядывал опрокинутого сном Мамая.
Пусть вся Орда спит, безучастная к грядущему дню, Бернаба не безучастен. Свой грядущий день он силится разгадать, обдумать.
Когда на рассвете принесли кумыс и воду, за откинутым ковром раскрылось зеленое безоблачное небо и белая, захваченная морозом земля.
Все стояли наготове, и Мамай двинул свою силу по пути, который назвал одним только тысячникам. Беспокойным, хмурым взглядом он всмотрелся, легко ли, охотно ли движутся они. Но словно тяжесть свалилась с них: радостно поворачивали коней в сторону от Московской дороги.
Только тогда, стуча зубами от жажды, Мамай приник к широкой чаше с белым осенним кумысом.
Двадцать пятая глава
РЯЗАНЬ
Кирилл поднялся в город. У ворот остановился и поглядел назад. Туманы застлали нижнюю слободу. Там тоскливо завыла собака. Может, чуяла близкий восход луны.
У Пронских ворот собиралась стража, и, затеплив светильник, воины разговаривали, обратясь лицом к свету.
Город уже затихал. Только у кузнеца еще шла работа. На пороге сидели и стояли люди — купцы, собравшиеся домой, ремесленники — и разговаривали, глядя не на собеседника, а в огонь, словно говорили огню, и слова их были спокойнее, тише, шли из глубины души, будто огонь освещал им темное для них самих сердце. А глаза не моргали, даже когда оружейник бил молотом по мягкому, как воск, клинку.
Оружейник приметил Кирилла.
— Присядь. Расскажи.
— Об чем?
— Откуда пришел, про то и сказывай.
И люди притихли, оглядывая Кирилла.
— Долго говорить. Меня и на постой не пустят.
— А где стал-то?
— У Герасима. На взвозе.
— Куды ж туда в таку темень идтить?
— Дойду.
— Пойдем ко мне. Я собираюсь. Вот только последний докуем.
Строгие, отчужденные взгляды рязан пугали Кирилла. Думал: суров народ. А этот зов из-под хмурых бровей пригрел.
— Ин ладно, — сказал Кирилл.
— Он человек хороший. Ты не бойсь, — сказал Кириллу хилый красильщик, махнув на оружейника окрашенной синью рукой.
— Такой богатырь не спугается. Мне б такую мощь, я б и ночью из города выйтить не забоялся.
— Какая ж у меня мощь? — засмеялся Кирилл.
— Днем видали, как воз выволок. Да и так видать — плечи под епанчу не спрячешь.
Кирилл догадался: видно, в Рязани разговаривали о нем.
Пламя в горне затихло. Нежно сияли угли, подернутые голубой пленкой.
Рязане пошли к своим дворам.
Кирилл ушел к оружейнику.
Двор его стоял недалеко от княжого двора, и Олегов терем поднимался похожей на седло, крышей высоко, к мутному небу, где уже всплыла луна.
Дом оружейника, окруженный тыном, был невысок, но крепок. Узорные кованые скобы и петли на двери поблескивали в лунном свете.
Внутри горела лучина, воткнутая в железный ставец, и тень от ставца трепетала по стене, причудливая, как водоросль. В темноте жилья, в скупом свете огонька Кириллу вспомнился далекий край — водоросли, Босфор.
Кирилл перекрестился, прежде чем поклониться.
Женщины молча и бесстрастно ответили на его поклон. На печи посапывали ребятишки.
Он поел из одной чашки с хозяином, и постель гостю хозяйка постелила на нарах в запечье.
— Тут те спокойно. Тараканов у нас нет, — сказал хозяин.
— Сверчок донимает, — сказала хозяйка.
А сестра хозяйки объяснила хозяину:
— Видать, скоро холода станут. С этих пор в избу заполз. Мы уж каждую щелочку обшарили — нету.
— А пущай. Со сверчком в дому теплее.
Хозяйка ответила:
— Пущай.
Так наступила ночь.
Издалека, может быть от городских ворот, долетали удары: били по чугунным доскам сторожа. Изредка раздавался дальний возглас: перекликалась стража. Над Рязанью стояла ночь.
Олег проснулся затемно. Не спалось — думал о Москве, о Рязани. Жена спала, и, чтобы ее не будить, осторожно сполз с постели и прошел к дверям. Слегка приоткрыв их, выглянул. Там сидел на скамье отрок и, предаваясь одиночеству, усердно прочищал нос.
— Палец сломаешь! — сказал князь. Когда отрок спрятал за спиной руку, Олег послал его: — Сведай, топлена ль баня. Да чтоб приготовили. Сейчас приду.
Олег посмотрел в окно. Сквозь мутное генуэзское стекло он увидел задернутые морозной мглой заливные луга за Трубежом и ворон, чистивших сырые перья.
Он обулся в белые валенки, расписанные пунцовым узором, накинул поверх белья полушубок и вышел во двор. Над баней слабо сочился голубой дымок. По верху бревенчатой крепости ходили иззябшие воины, от башни к башне. Тропинка к бане была бела от утренника. Отрок, племянник боярина Кобяка, еще стоял, переговариваясь с банщиком.
— Я тебя, пострел, мигом слал, а ты прилип.
— Баня, вишь, княже, стоплена. Чего ж спешить-то?
— Ступай к Марьяму, вели меду принесть.
Черноглазый отрок рванулся к теремам, но Олег его задержал:
— Об дяде не слыхал, не вернулся?
— Вчерась не было. Сказывают, урожай хорош: небось не управился.
— Ну, беги.
Олегу нравился этот юноша, в котором смешались острые татарские глаза и тяжелый славянский нос. Проворный, ласковый и смелый, он возрастал в Олеговом терему, задирая других отроков. Олег не раз вставал за него от нападок и наговоров. Старого б Кобяка так не оборонял, а этого было жалко.
В предбаннике, густо застланном золотой соломой, Олег разделся. Банщик прошел с обширным ковшом до кадки с холодной водой. Ковш, стукнув, пробил тонкий лед. Олег поежился.
— Ишь, осударь, каково. До Покрова далеко, а студено.
И с размаху хлестнул на груду раскаленных камней. Пар взвизгнул и, зашипев, ударился в потолок. Влажный и горький от дыма воздух резнул по глазам.
Сквозь набежавшие слезы Олег переступил на скамью и лег. Банщик похлестал его шелковистым можжевеловым веником и дал отдышаться.
Крепко запахло сладкой смолой можжевели.
Тело жадно и вдосталь вбирало густое тепло, покрываясь маслянистой испариной. Шрамы и язвы нежно зудели, и банщик бережно растирал их и в который уж раз привычно умилялся:
— Несть, осударь, живого местушка. Все без остатка тельце измучил за нас, грешных.
— Ногу потише! — поморщился Олег.
— Вестимо, осударь. Берегу.
— А ведь заживает.
— Видно, будто синевы помене стало.
Князь утешал себя: нога не заживала. Будто яд таился в татарском копье, что опешило Олега в той битве.
— Ой, пень! Одурел, что ль? — обозлился Олег: банщик окатил князя нестерпимо холодной водой.
— Помилуй, осударь, оплошал!
Олег встал, и банщик принялся обтирать его мягкой холстиной и подал ковш трезвого меда, заправленного не хмелем, а мятой.