Заслышав шаги, карла задвинул продух и соскочил с постели. В голове у него кружилось и было блаженно. Воистину Светлое Воскресение на дворе. Может, все и переменится разом, и станется с Захаркою обновленье, и в одну минуту будет он таким же спинастым, рукастым и рослым, как его хозяин Хитров.
Объявилась мать с лоханью парящей воды, и в чулане сразу все стеснилось. Была Ефросинья, как кубышка, и длинный объяринный зипун вовсе убирал ее стати.
«Давай скидывайся, дьяволенок, уряжу тебя, обмою», – нарочито грубясь, велела Ефросинья. И не дождалась, сама сдернула худую одежонку, что напялил карла для личины. Пока Захарка стаскивал исподники, женщина отнесла стоянец со свечою в дальний угол, отчего свет в каморе сместился под образа. Захарка влез в лохань, от горячей воды обливаясь мурашами, прижал колени к лицу. Потом встал, томясь плотью. Ефросинья обернулась и обмерла от виденья: в полумраке прежнее малое дитя, дожидаясь ее, голубело худеньким пробежистым тельцем, крылышки, как ящерки, метались под тонкой кожей. Словно бы и двадцати годков не минуло, и она сама еще в молодой поре, не остарела, не загоркла, покрывшись корою. Вехтем Ефросинья принялась обихаживать малеханного своего сыночка, а тот отчего-то уросил, постоянно отворачивался спиною. «Ну будет, будет... Чай, не матери ли стыдишься? Весь псиной пропах», – забывшись, строго прикрикнула Ефросинья, шлепнула сына по ягодичкам и, силою повернув лицом к себе, опустилась на колени, чтобы, как бывало прежде, обиходить единственное дитя. Что за блазнь нашла на Ефросинью? какая нужда приневолила? не из бегов же, не из великой нужи и работ вернулся парень, а из барских покоев, из неги и холы. Ведь балует, изнаряжает Хитров своего шута...
Смутилась Ефросинья, отвела взгляд; хорошо уряженный заматеревшими мужскими причиндалами, вовсе другой человечек торчал из кадцы и тоскующе, по-собачьи, подсматривал за матерью. «Прикрой срам-то, заголился», – велела Ефросинья и заплакала горько.
Захарка, не вытираясь, скользнул в кровать и, поскуливая, прижался лицом к спине матери, волнуясь, по-щенячьи принюхиваясь влажным носом к объяринному шершавому зипуну, сквозь который прощупывалось налитое женское тело.
«Мать, мать... На несчастье ты меня родила», – вдруг повторил Захарка. Ему так зажалелось себя, захотелось, чтобы мать высказала то обнадеживающее решительное слово, которое бы укрепило его в грядущей одинокой жизни. Но Ефросинья лишь пуще завсхлипывала. Потом, не оборачиваясь, запустила пальцы в смоляные волосы сына, горестно, безвольно опустившись нутром. Скоро она очнулась и поняла, что ее горе – ничто перед сыновьей бедою, на кою обрекла его судьба. Что бы ни запросил сейчас сынок, даже самого грешного, она бы все отдала, не побоясь Божьей кары. «Ну, сынок, требуй, требуй от мамки», – мысленно благословила Ефросинья. Но Захарка вдруг отстранил материну ладонь и признался с каким-то холодно-отстраненным каменным сожалением, будто речь шла о мертвом иль вовсе ином человеке: «Чую, как все растет во мне и никуда не влезает. Разодрать бы шкуру, шкура не дает». – «Ничего, сынка. Бог даст, все смилуется. – Ефросинья перекрестилась на темный образ Меркурия, отстраняя от себя дурные мысли; святой нес в деснице собственную голову, напоминающую лицо ее сына. Те же выпукло-обнаженные сливовые глаза с постоянной печалью в глубине. Подумалось: голова мертвая, а глаза-то живые. – Господь не оставит тебя, сыночек. Ты молись пуще, молись!» – жарко зашептала она, найдя, как ей казалось, единственную защиту для сына.
«Замолчи, сука! – криком захлебнулся Захарка, люто ненавидя мать за ее непростимый тайный грех, который, вот, выказался и на сыне. – С кем сблудила-то? Мышь снесла. Давай поди отсюдова. Оставь меня, – забился Захарка в припадке, до крови раздирая грудь ногтями. – Знай, суч-ка-а... Бога нет! Я всем еще выкажу, что нету Бога!..»
Аввакуму почудилось, что кто-то заскулил за стеною, не то щенок, не то ребенок. Аввакум навострил ухо, зажав еломку в горсти, лицо его стало длинное и острое, как у щуки. Он прижал палец к губам, велел помолчать.
– Испужался чего? Мы ведь не оговорщики, ямы никому не роем. Иль ты, батько, стражу с собою навел? – хитро спросила Анна Михайловна.
– А... померещилось. Ровно бы дитя малое ревет.
– Сядь, протопоп, не солодись. Не засти света, – наконец-то подал голос царский духовник Стефан Вонифатьевич и прижал золотое древо креста, висевшего на впалой груди, к губам. Духовник запросил слова, и все сидельцы в теремной невольно сдвинулись к нему, искренне почитая его меж собою за старшего. Духовник ловчее уместился в креслице, серебряные волосы пуховым облаком вспухли над высоким старческим лбом. – Хлопочешь ты, Аввакумище, кабыть о вере, но страстями преизлиху обуреваем, и потому душа часто претыкается плотию. Сказано было издревле: появятся в последнее время ругатели, поступающие по своим нечестивым похотям. Отделят они себя от единства веры, и это будут люди душевные, не имеющие духа. – Аввакум насуровился, не принимая упрека, подался с лавки навстречу Стефану Вонифатьевичу, желая возразить. Но царский духовник упредил протопопа мягким возгласом. – Не о тебе, Аввакумушко, но и ты не струнись. Нет ничего хуже спеси, коя овладела Русью у останков некогда сиявшего Цареграда, и поныне источающего миро. Мы потому, братки милые, и поныне есть, что была венценосная София, и нам бы в благодарной молитве встать перед нею на колени, прося науки. А мы заерестились в гордыне. – Тут Вонифатьевич плавно, велегласно взнял голос, загораясь блеклым голубым взором. – Отчего была? Сей велий град пребудет, пока вживе хоть одна православная душа. А мы хотим восхитить ту славу, чужую багряницу натягиваем себе на плеча. А не велика ли она для обмирщенных плеч, сдюжит ли несть царские покрова? И наши мечтания не превращаются ли ныне в наложество, когда предания, вошедшие в нашу кровь, мы почитаем, как свой наделок, свою вотчину, позабывши тех, кто ввел нас в сии прекрасные владения?
– Что старо, то свято. Что исстари ведется, то не минется, – не стерпел, вновь вмешался Аввакум. – Но для чего они, алманашники, нам от латын всякую ересь везут и нас в тое лайно ввергают. Свиньи и коровы больше их знают – пред погодою визжат да ревут, да под повети бегут. А эти разумные свиньи лицо небу и земли измеряют, а времени своего не чуют, когда умереть.
– Утишься, Аввакум... Мы идем ко Господу, как на спасительный берег, а не в корги каменистые, чтобы опрокинуть наше суденко. Сейчас церковь православная, матушка наша, сирота, всем волнам подвластна, и лишь истинная вера может принесть согласие и спокой. Патриарх – живой образ самого Христа. И коли нет патриарха, то кабыть мы без Господа.
– Будь ты владыкою, Стефан Вонифатьич! Паси нас, унывных и грешных. Призри и обогрей утешным словесным медом речей своих, – попросил Аввакум, взглядом посоветовавшись с Нероновым. Неронов согласно закивал головою.
– Куда мне, отцы! Распоясался я, как худой лапоть. С виду – стена, а всамделе весь в дырьях, ветер сквозь свищет. Сесть-то сяду, миленькие, а встать – подумаю. А вы меня в пастыри. Еще пуще разбредетесь по стогнам и не собрать. – Стефан Вонифатьич промедлил, обвел всех требовательным взглядом. – Попрошу я вас, батьки, постоять за Никона. Это щит веры, броня сирых и убогих, надежа в церкви. Люб он народу, заступничек. И сам не распояшется и других уноровит. Кончится в церкви козлогласование, вспомнят про Софию. Поклонимся государю за Никона, умолим Алексея Михайловича, растопим заступительной молитвою его восковую душу. Пусть восхитится его благородное сердце нашим желанием. У меня и челобитье готово, осталось за малым: скрепить подписью.
– За носатого мордвина не стою. Спесив шибко, – вспыхнул Аввакум и увел в окно неуступчивый взгляд. Но Стефан Вонифатьевич придвинул к протопопу свиток и, не сымая с него восковой руки, вновь мягко попросил:
– Сынок, хочешь на коленях вымолю?
Аввакум помучился еще, загнанно отыскивая взглядом укрепы у ревнителей, и, не найдя помощи, зажал в горсти гордоватое сердце и уступил царскому духовнику:
– Лишь за-ради тебя, учитель, скреплю челобитье. Много хлопочешь ты о Никоне, но слишком нерадостен мне ситцевый завод... Эх, бачка, нашло на вас помраченье. Глядитеся в зеркало на козлиные рожи.
Призакрыто мое горе белой моей грудью.
Запечатано мое горе все кровями...
Парко в полуденном жаре средь кремнистой рудо-желтой пустыни, запорошенной тленом. Клейкий прах пачкает черевички, и каждый след на сомлевшей земле тут же окаменевает, скоро наполняется прозрачной влагою, невесть откуда взявшейся, видно, как на дне отпечатка вдруг оживает сердчишко студенца, толчками вздымая щепотку чисто промытого золотого песка. Склонилась Федосья зачерпнуть из ключа, а вода сквозь пальцы ушла, не омочив их, но в пригоршне проросли серебряные светящиеся травы и тут же со стеклянным звоном осыпались в волшебный пречудный срубец. А так хочется смочить спекшийся язык, ублажить истомленную утробушку, и черева крутит под самым сердцем, вызывает их исторгнуть наружу.