Душный жар перехватывал дыхание. Нещадно было натоплено в боярских хоромах, вроде как в бане, стены и то от жара постанывали. Дурманяще пахло какими-то травами, воском, еще чем-то непонятным – сладким.
Перед низенькой дверцей с резным узором из цветов девка остановилась, насмешливо прищурила глаза. Федька понял: дальше надо идти одному. Вздохнув, толкнул дверь ладонью.
Вот она, свет Марфа Евсеевна! Стоит посредине горницы, большая, как башня, вся в шелку да в бархате. Самоцветы мигают, огоньками бегут – на широком ожерелье, в венце на голове, на пальцах – в перстнях. На лице румяна и белила, брови тонко подведены, не поймешь, что свое в лице, а что чужое. Только глаза настоящие, без прикрасы – голубые, испуганные.
Другой бы невежа прямо к молодухе шагнул – обнять, поцеловать ее, заждавшуюся. Но Федька приличные обычаи знал, насмотрелся на дворе господина Ивана Ивановича. Шапку бережно снял, отыскал взглядом красный угол с иконами, трижды осенил себя крестом:
– Господи помилуй!
Только потом глаза на боярыню поднял.
Не так испуганно смотрит боярыня, как раньше. Поняла, видно, что не гультяй какой-нибудь пришел, но человек приличный.
Поклонился Федька Марфе Евсеевне поясным поклоном:
– Дай Бог здоровья!
И она ему поклонилась и тоже здоровья пожелала. Еще кланялись друг другу – до пяти раз. Улыбается боярыня: довольна Федькиной вежливостью. Позвала к столу, усадила в широкое кресло (не покойный ли боярин Вантей в этом кресле сиживал?). Сама на ногах осталась, вино из сулеи льет, что повкуснее да пожирнее на Федькину тарелку подкладывает – гостеприимничает. То будто ненароком бедром к Федьке притронется, то грудью. Под пышным сарафаном и летником раньше не понять было, какова телом, видно только, что большая. А тут чувствует Федька, что грудь твердая, упругая, а бедро еще тверже, как каменное, не ущипнешь.
Млеет Федька, дышит распаленно, вливает в себя чашу за чашей, а во рту – сухо.
Марфа Евсеевна близко наклонилась, глаза в глаза. Смотрит Федька в бездонную синь, кружится у него голова, руки сами к боярыне тянутся – обнять.
Но Марфа Евсеевна руки отвела, отшатнулась:
– Грех это, грех… – А у самой в голосе дрожание, прерывистость, не сказала – выдохнула в бессилии.
Сидит Федька дурак дураком, что делать – не знает. Пора бы трапезу кончать, а как? Не осерчает ли боярыня, ежели ее, как девку дворовую, в охапку схватить да на ложе?
Марфа Евсеевна еще вина налаживается в чашу налить, но Федька крутит головой отрицательно: «Довольно!» Боярыня к ларю метнулась, чистое полотенце несет. С красными петухами полотенце…
Сидит Федька в боярском кресле, мается. Марфа Евсеевна напротив присела, глядит кротко. А что за этой кротостью? На лице у боярыни улыбка, но самоцветы колюче, предостерегающе поблескивают. По себе ли Федька собрался дерево рубить? Не в насмешку ли выйдет эта вечерняя трапеза?
Ой, смотри, Федька, смотри!
Жар от изразцовой печи, жар в груди. Плывут, плывут в глазах свечи. Зачем столько свечей? Подняться, что ли, – и как в омут: «Люба ты мне, боярыня»? Или поклониться – и в дверь?
Тягостно Федьке, неуютно в жаркой духоте боярского дома.
Вздохнула Марфа Евсеевна, медленно поднялась.
– Опьянела я… – А сама-то чашу едва пригубила. – Помоги до ложницы дойти, Федуша…
Федьку с кресла будто ветром сдуло. Сорвал со столешницы медный подсвечник, другой рукой боярыню за стан охватил, повел, прижимаясь к горячему боку. Снова горенки, переходы, лестница куда-то наверх – крутая и скрипучая. Темный чулан, едва освещенный тонкой свечечкой. На сундуке давешняя девка сидит, моргает сонными глазами.
Дверь в ложницу Федька сапогом ткнул – руки заняты. Свечка кончила дрожать и вспыхнула ярким пламенем, осветив широкое ложе с горой подушек, узорный ковер на полу, маленький столец возле изголовья, а на стольце – жбан с квасом и две чаши. Две!
Федька воровато покосился на красный угол: лики святых занавешены полотенцами – от греха. По-нят-но-о…
Не робея больше, Федька кинулся к двери, задернул лязгнувший засов, потушил свечу и будто утонул в скользких волнах шелка, в мягкой телесной трепетности, в учащенном сердечном биении…
Уходил он утром, когда за оконцем начало сереть. Смутно белело в полумраке ставшее родным лицо Марфы, полные сильные руки в последний раз обвили шею, - и Федька задохнулся в прощальном благодарном поцелуе.
– Любый мой, любый… – шептала Марфа.
Та же сонная девка вывела Федьку из хором, но не к воротам, а к заднему тыну, где оказалась потайная калиточка.
– Здесь теперь ходить будешь, – сказала девка. – Нынче же, как стемнеет, приходи, боярыня велела.
Федька не слышал, чтобы Марфа Евсеевна что-нибудь наказывала девке. Наверно, заранее сговорено было, еще вчера. А он-то, он-то, дурак, сомневался!
Ветер с поля морозно обжег лицо. Бледно мигали рассветные звезды. Увязая в глубоком снегу, Федька прошел к своему двору. Заледенелые бревна тына неприступно высились над сугробами. Будить воротника в столь ранний час Федьке не хотелось, и он побрел вдоль тына, отыскивая жердину – где-то здесь она была, под снегом. Нашел, прислонил к тыну, подтянулся наверх и тяжело перевалил через заостренные бревна.
Домишко Федькин за ночь успел выстыть до инея, и Федька повалился на ложе, не раздеваясь. «С разговеньем тебя, Федор Милонович!» – дурашливо поздравил сам себя Федька. Но насмешничал он больше по привычке. Душевный покой, благодарную усталость, бережную нежность к Марфе чувствовал Федька, вспоминая пролетевшую как единое дыхание ночь. Господи, и за что такое счастье недостойному рабу Твоему?
От тына на заднем дворе, через который Федька приспособился перелезать по веревке с железным крюком, до потайной калиточки протопталась тропинка. Калиточку Федька отпирал своим ключом, девка больше его не встречала. Марфа теперь принимала дорогого гостя не в шелках и самоцветах, а в простом домашнем сарафане, только на голые плечи платок накидывала – стеснялась еще своей пышности. Простой она оказалась бабой, душевной, будто и не из рода спесивых новгородских бояр Замришиных (братьев покойного боярина Вантея Федька как-то раз видел в Кремле – не подступись!). Ходил Федька к Марфе еженощно, как на службу. Однажды услал его господин Иван Иванович в дмитровскую вотчину с невеликим делом, неделю отсутствовал Федька, а когда явился к Марфе – застал свою любушку в слезах. Возомнила Марфа, будто шляется Федька по посадским девкам, приревновала и в ревности своей еще ближе Федьке стала. Ревнует, – значит, любит…
Неперечлива была Марфа, во всем с Федькой соглашалась, кроме одного: стоило намекнуть, что пора бы им прикрыть грех венцом, по христианскому доброму обычаю, как Марфа испуганно всплескивала руками:
– Как можно без благословения мужниной родни?!
А что никакого благословения не будет, Федька знал твердо. Куда ему, мизинному человеку, беспоместному послужильцу, к боярам соваться! И еще одна причина была, потаенная. От бездетной Марфы мужнины вотчины должны были отойти обратно к Замришиным. Костьми лягут братья Замришины, чтобы новой женитьбы не допустить. Да и то верно: кто согласится упускать этакое богатство?
Но размолвки были краткими. Привык Федька к Марфе, сердцем прикипел. Господин Иван Иванович их любви не препятствовал, шутки других послужильцев пресекал своим властным словом. Так всю зиму и жил Федька на два двора, в неразвязный узел заплелись их отношения с Марфой.
Сибирский поход заронил надежду. Вернется Федька из похода с богатством и славой, не осмелятся Замришины от него нос воротить. А нет, так постарается забыть Марфу. Не век же в тайных полюбовниках ходить!
Но забыть – не получалось. Образок на шелковом шнурочке, что Марфа на прощание на шею ему надела, всегда на груди; нет-нет да острой гранью уколет. Ручница, Марфин подарок, в походе непременно при нем. Богатая была ручница, другие дети боярские завидовали: с узорным стволом, удобным прикладом, выложенным серебром, легкая и дальнобойная. За пятьдесят шагов всаживал из нее Федька свинцовую пульку в деревянный круг, а круг был не более аршина. Даже у воевод не было такой ручницы, как у Федьки.
На коротких походных ночлегах, прислушиваясь к плеску речной волны и тяжелому дыханию леса, Федька вспоминал кроткие Марфины глаза, ласковые руки, уютное тепло ложницы. И воспоминания эти переплетались с видениями подмосковных березовых рощ, рассветов над ржаными полями, золотыми куполами под голубым русским небом, и Марфина любовь представлялась ему частицей родной земли, оставшейся в немыслимой далекости.
Может, потому и не баловался Федька с полонянками, как иные дети боярские, хоть и не считал сие большим грехом. Да и забот было много. Сначала в сторожевых воеводах ходил, день и ночь в дозорах, а потом, как взяли в полон обских князей, молодые князцы Игичей и JIop-уз были доверены сыну боярскому Федору Бреху (большого князя Молдана Курбский взял к себе на насад, под бдительный присмотр Тимошки Лошака).