Тут большие часы на Сухаревой башне заскрипели, будто неподмазанная телега, и отбили полдень – адмиральский час. Школяры весело закричали: «Поют музыци, разные языци!» – и, теснясь, стали выбегать в распахнутые двери.
Пробило полдень и на кремлевской Спасской башне, к которой как раз приближалась карета Салтыкова, запряженная цугом вороных. Губернаторские форейторы хлестали народ, крича: «Пади, пади!» Возле Ветошного ряда губернатор велел остановиться и приподнял занавеску, кого-то выглядывая в толпе. Никто, однако, не привлек его внимания, и Салтыков оборотился внутрь кареты, дотронувшись до медвежьей дохи на противоположном сиденье:
– Красавица моя! Ровно полдень, и мы стоим у Ветошного ряда… Все как условились!
В медвежью ту доху была закутана Устя, которую летом преображенцы взяли босую, в одном сарафанчике. Когда утром в Преображенскую караулку привели ее из каземата, Салтыков не мог сдержать восхищение. Несмотря на прах темницы, была она точно Аврора, богиня зари, как ее волшебник француз написал на потолке салтыковского дворца!
Однако игривое настроение губернатора вскоре улетучилось.
«Фи дон[216]! Она дерется! Уж и приласкаться нельзя!»
Но все же был он известный галант и приказал принести ей валеночки и медвежью доху.
Пока они мчались – а шестерка салтыковских славилась проворством, – покоренный губернатор, все более воодушевляясь, убеждал Устю не возвращаться к тем ворам, а лучше скрыться у него, Салтыкова. Договорился даже до того, что сообщил: вдовец, мол, он, детей не имеет, и, ежели какая особа пришлась бы ему по сердцу, отчего бы и не под венец?
Медвежья доха молчала.
Салтыков с жаром поведал, какие француженки ему попадались, но хоть одна из тех француженок подобна ль этакой Авроре?
– Ежели ты, скажем, страшишься родни моей иль титула моего, так вот тебе – выбирай любую из моих подмосковных, будешь там барской барыней[217] хозяйствовать до предела дней. Ну что тебе твоя воля? Без крова, без пристанища, – а чем все эти гулящие кончают?
Доха по-прежнему молчала, и обескураженный губернатор не мог взять в толк – как можно отказываться от таких лестных предложений?
Но вот и Ветошный ряд, карета стоит, и часы бьют двенадцать. Губернатор усмехнулся, хотел было пустить в ход последний аргумент: «Вот прикажу сейчас форейторам погонять что есть силы, куда ты денешься от меня?»
Но он не пустил его в ход и правильно сделал, потому что, еще раз выглянув под занавеску, он увидел, что какие-то дюжие молодцы держат его лошадей под уздцы и у каждого молодца полы кафтана оттопырены, словно от сабель или пистолей. А в Ветошном шумном ряду в толпе покупающих и продающих слышится задорный крик петушка.
Губернатор ахнуть не успел, как Устя выскочила из дохи, словно цыпленок из скорлупы. Простоволосая – что ей люди, что ей мороз! – распахнула дверцу, выпрыгнула на снег. Возле дощатого шалаша, из которого торговали лубяной дранью, манил ее рукой здоровенный малый в валяном колпаке. Он виден был отовсюду, потому что был выше и плечистее всех, а лицо его поперек носа было обвязано белым платком.
Устя не прибежала – прилетела к нему, закинула локти, обняла, копна волос рассыпалась по плечам; зажмурилась, целуя.
– Э-эх! – с чувством крякнул губернатор и тростью достал своего возницу: – Гони, скотина, домой!
Там, в кабинете, его и застал обер-фискал Ушаков. Губернатор, сняв кафтан, расправлял перед зеркалом крахмальные манжеты. На яростный вопрос Ушакова (не мог сдержаться на сей раз обер-фискал) Салтыков спокойно отвечал, не отрывая глаз от рукава:
– А, она у меня из кареты в окошко выскочила.
– Так и выскочила?
– Так и выскочила.
– И убежала, конечно?
– И убежала.
Обер-фискал по-кошачьи подходил к губернатору, кулаки у него сжимались.
– Да какое же вы, господин губернатор, имели право?…
– Очень простое право. Я допросную сказку на нее потребовал. Там записано, что взята она в приказ как кликуша. Есть именное повеление государя – губернатору кликуш тех имать, допрашивать по тяжести вины каждой, вразумив же, отпускать.
Ушаков готов был зубами скрипеть. Наглость этого «птенца» (Салтыков ведь тоже был из потешных!) превосходила все.
– А что это за деньги рассыпаны у вас на столе?
– Как – что за деньги? Вот иоахимсталеры, сиречь ефимки, вот голландские золотые гульдены, а это рубли… Всего ровно сто рублей. Сумма немалая, можно флигелек купить либо деревеньку. Вы нуждаетесь в деньгах, милостивый государь?
Ушаков стоял оглушенный, словно выстрелом, а Салтыков, окончив заниматься манжетами, одернул камзол и приказал лакею подавать домашний кафтан. Затем засмеялся и сказал Ушакову примирительно:
– Ну что вы все – девка, девка… Да хотите, я вам из моей подмосковной двух девок пришлю? А какие плясуньи, какие вышивальщицы!
Обер-фискал повернулся и стал уходить, не прощаясь.
– Куда же вы? – всполошился Салтыков. – Останьтесь ужинать! У меня нынче ботвинья с угрями!
Выйдя в прихожую, обер-фискал остановил свой взор на артиллерии констапеле Щенятьеве, который сидел на месте дежурного. Ушаков знал, что именно Щенятьев навел воров на мздоимца губернатора.
Щенятьев был по уши погружен в труднейшее и необходимейшее для него дело – сочинял послание к Степаниде Канунниковой. Для этого у него была книжка, которую он когда-то купил – не у Киприановых, конечно, чтоб им кисло икалось, а в книжной лавке Печатного двора. Книжка называлась «Приклады, како пишутся комплименты разные на местном языке…» Щенятьев долго и задумчиво листал ее, выбирая подходящее. Вот, кажется: «Объявительное писание о супружестве». Приподняв парик, Прошка почесал себя в затылке и решил: нет, это рано. Далее следует «Утешительное писание от приятеля к приятелю, который злую жену имеет», – это смешно, но уж совсем не из того толокна. Наконец – «Просительное писание некоторого человека к женскому полу». Вот это подойдет.
Прошка выбрал хорошо очиненное перо, пальцами снял с него воображаемую былинку и даже для верности подул. Обмакнул в чернильницу и начал, любуясь получающимися завитушками: «Моя госпожа. Я пред долгим временем честь искал с вами в компанию прийти…»
Написал и остановился. В книжном тексте, кроме общих вежливостей, ни словечка не было о том, что просилось из его, щенятьевской, души: «Любезная моя, душенька, оставь ты этого Киприашку, дался он тебе!..»
Еще раз он потревожил свою потылицу[218], но слова такие, чтобы были кумплиментально изложены, не приходили на ум… В книжке же маячило перед глазами одно: «Кто терпением вооружается, тот имеет совершенную победу, понеже оное побеждает непостижимое женское жестоковыйство».
И тут он обернулся на шаги входящих. Посреди прихожей стоял, уставясь на Щенятьева, обер-фискал Ушаков, а с ним другие фискальские чипы.
– Встать! – приказал Ушаков, продолжая сверлить его взглядом.
Вот он стоит навытяжку, этот Прошка Щенятьев, под стол упала книжка и какие-то листки бумаги, которые он держал на коленях. Гетры у него модные, о сорока медных пуговицах, платочек надушенный торчит из кармашка камзола, щечки розовые, а усики – по всему Зарядью моднее таких усиков нет! Но парик его разлохматился, сбился. Хлопает Щенятьев белобрысыми ресницами, от чего лик его имеет самое деревенское выражение. Коров бы ему, Прошке, пасти, а не в губернаторских адъютантах ходить!
Сейчас тронь его, побегут с челобитными всякие тетушки и крестночки, а у него они – Массальские, Хованские, Голицыны! Да и арестовать, по существу, он, обер-фискал, права не имеет, его дело донести инстанциям высшим.
– Вольно! – скомандовал Ушаков и проследовал вон из полутемных и затхлых салтыковских покоев, в которых уже дюжина поколений этой фамилии произросла.
На улицу, на улицу, на мороз, на свежий ветер!
В тот же вечер рота фузилеров Московского полка, оцепив Самотеку, крадучись, подступила к воротам Тележного двора.
– А ну, Мазепа! – сказал губернский фискал Митька Косой, подталкивая Иоанна Мануйловича. – Стучи в ворота и говори – «свои»!
Однако ни на стук Мануйловича, ни на его сладкий голос, уверявший, что он-де, Мануйлович, совершенно один и что надобно открыть калитку, никто не отозвался. Митька Косой махнул рукавицей и два здоровенных солдата стали высаживать калитку заранее приготовленным бревном. Тогда во дворе, в амбаре, раздался взрыв, тусклое пламя осветило бревенчатые стены, к низким осенним облакам взметнулись щепки, тряпье, клочья соломы. Солдаты загородились рукавицами в ожидании новых взрывов, но их не было, только пламя разгоралось с треском и уже начали лететь горящие шапки.
– Этого еще не хватало, – проворчал Ушаков, который наблюдал осаду из своей кареты, стоявшей у дозорной башни на Драчевке, – чтобы пал, самосожжение раскольников учинилось на самой Москве!