Ибо, действительно, как иначе мог бы Абулафия внезапно восстать против двоеженства своего дяди, коль скоро ему уже многие годы известно, что этот дядя, купив его, Абулафии, бывший дом в родном Танжере, в знак скорби по его, Абулафии, бывшей жене, которая исчезла в морской пучине, и не желая оставлять этот дом без присмотра, поселил там свою вторую жену, а его, Абулафии, новую тетку, существование которой ему, Абулафии, никогда раньше не казалось предосудительным, но, напротив, явно каким-то образом радовало, даже при том, что она моложе его самого. И поскольку Абулафия не мог, таким образом, неожиданно восстать против того, что все прежние годы было для него вполне приемлемым и даже приятным, он и придумал, будто новые парижские родственники запугали его и потребовали отмежеваться от родных по крови и плоти людей.
К этому времени у переводчика так перехватывает горло, что последних фраз Бен-Атара, вонзающихся во внутренности Абулафии, точно уколы острого клинка, почти никто уже не понимает. И тогда прибывшему из Земли Израиля раданиту, который, как уже сказано, живо вслушивается в арабский первоисточник, приходит в голову небольшой обходный маневр. Повернувшись к своему растерявшемуся соседу, переписчику Торы, он очень медленно, избегая гортанных подчеркиваний, но с иерусалимским акцентом, подытоживает на древнем языке иврит всё то, что сказал до сих пор Бен-Атар на арабском, и тощий писец в черном одеянии, с облегчением взвившись на ноги, тотчас облекает этот итог в звуки местного наречия — как для сотоварищей по суду, молча сидящих на небольшом деревянном помосте, так и для всех прочих слушателей, которых разгорающийся на их глазах спор побуждает протискиваться по узким проходам меж винных бочек, чтобы подобраться поближе к обоим тяжущимся, а заодно и к госпоже Эстер-Минне, которая меж тем давно уже разгадала, что своей хитрой тактикой, мучая ее мужа, Бен-Атар подталкивает Абулафию к тому, чтобы тот тут же бросился доказывать свою верность товариществу и тем самым прилюдно обнажил бы ту трещинку (всего лишь трещинку, надеется она), что раскрылась сейчас между ним и ею, его новой женой.
Именно в эту трещину уже приготовился было и рав Эльбаз вонзить сейчас, словно копье, ту свою проповедь, которую он породил и взлелеял в качающейся колыбели морских волн, — но госпожа Эстер-Минна спешит опередить его, потому что сердце ее сжимается при виде мужа, который неподвижно стоит перед Бен-Атаром и смотрит на дядю со странной и растерянной улыбкой, словно парализованный ядом выдвинутых против него страшных подозрений. Не зная, есть ли у нее право участия, она смело присваивает себе право голоса и обращается к судьям как заинтересованная сторона, страстно атакуя их на живом и беглом местном наречии, чтобы первым долгом с презрением отвергнуть любые подозрения по поводу какого-то иного, более выгодного компаньонства, которое якобы привлекло ее мужа, а затем открыть наконец собравшимся подлинную, продиктованную не расчетом, а чувством причину пресловутой ретии — причину, которая в ее глазах даже важнее тех новых галахических установлений, что прибыли из ее родных мест, с ашкеназского Рейна.
И молодой господин Левинас, который с самого утра чувствует, какая буря бушует в душе сестры, и знает, как велики ее желание, да и способность, отринуть все и всяческие формальные рамки, тотчас делает несколько осторожных шагов в ее сторону, чтобы его спокойное присутствие и взвешенность суждений, пусть и не выраженных в словах, удержали бы ее от соблазна преступить границы. Ибо все то время, пока Бен-Атар произносил свои уничтожающие слова, этот молодой парижский торговец драгоценными камнями не смотрел ни на обвинителя, ни на обвиняемого, а следил за выражением лиц тех четырех женщин, что сами выбрали себя в судьи с помощью слепой судьбы. И по той тени огорчения, что промелькнула на их лицах, когда они услышали об утрате оставшегося невостребованным товара, и по тому проблеску подозрения, который вспыхнул в их глазах при виде побледневшего лица Абулафии, когда на него обрушились обвинения истца, молодой господин Левинас, будучи осторожным и умным человеком, давно уже понял, что отныне он никак не может беспечно рассчитывать на благоприятный исход дела, а потому лучше всего теперь воздержаться от излишней самоуверенности и высокомерия, которые вполне в духе его сестры — женщины хоть и небольшого роста, но с гордо выпрямленной спиной, с острым языком, с чистым, точеным лицом изящной гончей, что освещено сейчас пламенем горящего перед нею большого факела.
Но напрасно он опасается. Его сестра с самого начала своей речи не демонстрирует ни малейшего высокомерия, разве что небольшую хитрость, которую она только что, прямо на месте, позаимствовала у своего южного соперника. И подобно тому, как тот начал обвинительную речь не с собственной боли, а с боли своего арабского компаньона, так и она хочет начать защитительную речь не с самой себя или своего отвращения к двоеженству, а с рассказа о несчастной девочке Абулафии, так загадочно покинутой своей матерью — женщиной молодой, красивой и любимой. И теперь уже молодой господин Левинас прикасается к сестре не в знак протеста против выбранной ею линии обороны, а затем, чтобы напомнить, что справедливость и честность требуют предоставить их противникам возможность понять те слова, с помощью которых они вскоре будут, с соизволения Господа, побеждены.
Поэтому приходится просить Абулафию, ответчика и обвиняемого в одном лице, вновь послужить переводчиком, но на сей раз в обратном направлении — с франкского на арабский. И хотя Абулафия стоит сейчас меж дядей и женой, двумя самыми близкими ему людьми на свете, взгляд его устремлен почему-то не на них, а на рава Эльбаза, который стоит напротив него в потертом за дни и ночи корабельного пути раввинском одеянии, слегка покачивая головой, как во время молитвы, и с жадностью глотает каждое переведенное слово. Ибо если раньше жизнь молодого компаньона разворачивалась перед слушателями в обвинительной речи старшего партнера, то сейчас она разворачивается заново, в неожиданном толковании его возбужденной новой жены, которая так искусно вплавляет в свою историю мельчайшие детали из жизни супруга, даже те, что давно забыты им самим, что время от времени Абулафия вынужден приостанавливать поток перевода, чтобы припомнить, все ли то, что его жена рассказывает о нем и его жизни, на самом деле имело место.
Но стоит ли заниматься такой проверкой — ведь сейчас, в этой полутемной винодельне, он начинает понимать, что все это время его супруга самым тщательным образом собирала все мельчайшие подробности его рассказов о себе и своих странствиях, как человек, подбирающий каждую раковину на морском берегу, полагая, что в каждой из них непременно обнаружится своя маленькая жемчужина. И всё это потому, что в их первую встречу, на том постоялом дворе под Орлеаном, у горящего очага, когда эта вормайсская вдова, привыкшая строго соблюдать границы приличий, была поражена непривычной готовностью смуглого, кудрявого молодого купца из Северной Африки рассказывать о себе хотя и стеснительно, но с полной откровенностью. Уже тогда, говорит новая жена, она спросила себя, как может быть, что такой приятный и общительный мужчина вот уже семь лет странствует по деревням и местечкам чужой страны, даже не пытаясь найти себе жену и обрести наконец собственный дом. И уже в ту первую ночь, продолжает госпожа Эстер-Минна, она поняла, что так может вести себя лишь человек, в сердце которого по-прежнему бьет живой источник любви к прежней жене, даже если самой этой жены давно уже нет в живых, словно этот источник лишь усиливает себя своим непрестанным собственным истеканием. Но если так, задается она вслух очередным затруднительным вопросом, то почему же эта неожиданно утопившаяся женщина, его первая жена, сподобившаяся столь огромной супружеской любви, со столь непонятной легкостью отказалась вдруг от всего, что давалось ей с такой щедростью и в таком изобилии, и, покинув своего супруга, сняла разноцветные ленты с одежд своей крохотной дочери, которая более других детей нуждалась в матери, намертво связала себе ими руки и ноги и бросилась в бурные морские волны?
В ту ночь, на постоялом дворе в Орлеане, бесстрашно исповедуется перед судом новая госпожа Абулафия, в ней, Эстер-Минне, проснулась огромная жалость к этой несчастной брошенной девочке, оставшейся на попечении исмаилитской няньки в маленьком домике на еврейской улице Тулузы. И тогда ее охватило сильнейшее желание не только самой найти разгадку случившегося, но и поделиться этим пониманием с безутешным вдовцом, который в душевном смятении продолжает скитаться по дорогам, не понимая, что же с ним происходит. Однако для этого в его сердце должна была возникнуть новая любовь, которая победила бы прежнюю, средиземноморскую, — нет, не для того, упаси Боже, чтобы заглушить память о той или стереть ее вообще, а лишь затем, чтобы помочь ей, госпоже Эстер-Минне, находясь поблизости, еще глубже проникнуть в тайну живучести этой прежней любви, а также в загадку ее слабости и поражения. Но лишь во время второй или даже третьей встречи с молодым купцом, когда зима уже прошла и весна была на исходе и когда Абулафия в одном из разговоров простодушно рассказал ей о том, что в исмаилитских странах существует двоеженство, и не в каком-нибудь переносном смысле, а как общеизвестный обычай, принятый даже в их собственной семье, ибо речь шла о его близком родственнике, его дяде, главе их преуспевающего торгового товарищества, — лишь тогда она вдруг ощутила, что ядрышко той тайны, которая вызвала несчастье, выскользнуло наконец из скорлупы наружу. Но и тогда она еще не сказала ему ничего, ибо положила себе дождаться того святого дня, когда она вся, душой и телом, будет соединена с Абулафией и сможет удостовериться, что природа нисколько не обделила его способностью любить как свою новую, так тем более прежнюю жену, которая, по его свидетельству, всегда умела ценить эту его любовь и верила в ее верность. И лишь после этого, полностью удостоверившись в указанном, она впервые начала прозревать связь между ужасным, отчаянным поступком утопившейся женщины и ее постоянным страхом, что молодой супруг может взять себе еще одну, вторую жену, что якобы, по словам дяди, не требует от него ни отказа, ни даже умаления любви к первой. Да-да, именно страхом, ибо на самом деле в тот момент, когда вторая жена входит в семью, словно бы самое безобидное ее удвоение, нечто вроде появления второго ребенка, она на самом деле несет в себе страшную разрушительную силу, особенно в том случае, если первая жена считает, что ее лоно проклято Богом. Так должна ли она, Эстер-Минна, оправдываться перед кем-либо за то, что в ней пробудилась эта ретия в отношении дяди-двоеженца, ретия, которая росла день ото дня, пока не стала острой, как меч, призванный оградить ее нового мужа не только от позора того злосчастного дня, когда он мог бы вдруг обнаружить среди мешков с пряностями и медной посуды, сложенных в конюшне Бенвенисти, также и новую жену, доставленную ему, без его ведома и воли, в дядиной лодке, но и призванный также отомстить — да-да! отомстить, хотя бы частично, — за обиду и страх несчастной утопленницы, которая была исторгнута обнаженной из морских глубин?!