— Но неужели вы, Владимир Николаевич, не могли меня как-то предупредить?
— Я не хотел вас беспокоить и уверен был, что вас это не касается…
«Да, я требовал отмены крепостного права! А как они истолкуют теперь мои действия на Амуре, самовольную опись Невельского? Именно потому, что все это чушь, могут арестовать, так как может быть, что весь заговор сфабрикован… Время ужасное: поход в Венгрию, подготовка к войне…»
Муравьев стал перебирать в своей памяти знакомых. Их было много… Он вспомнил, что ему Черносвитов действительно говорил про Амур, как нужна эта река для Сибири, а он еще ответил, как могла бы Сибирь торговать с Америкой, и развиться, и оказать влияние на Китай.
«Открытие Невельского теперь могут истолковать, бог знает как. Конечно, можно счесть, что я состою в заговоре».
Муравьев получил письмо от Перовского. Тот писал, что следует быть воздержанным в своих речах.
Муравьев окончательно готов был пасть духом.
«Как взглянет на все государь? А я еще на днях говорил об Америке, об открытии Японии! Об отдельной республике в Сибири. Нет уж, теперь наберу в рот воды, буду писать своему покровителю графу Льву Алексеевичу, возьму строжайшие меры, сам согну весь Иркутск в бараний рог! Сам буду искать крамолу. Я им покажу! Вот как надо действовать в таких случаях… О ужас! А еще Волконским и Трубецким, мол, покровительствует, и декабристам разрешил жить в Иркутске!»
В тот же день Николай Николаевич обо всем рассказал жене, просил ее уничтожить все бумаги, письма из Парижа от родственников и сам сжег свою частную переписку, кроме писем Перовского и Меншикова, авторы которых были выше всяких подозрений.
Наутро чиновники, ждавшие приема в зале, услышали надтреснутый и хрипловатый крик в кабинете губернатора. Муравьев начал свои «распеканции». Он разнес сначала начальника гарнизона, потом полицмейстера, председателя казенной палаты, досталось и гражданскому губернатору…
Муравьев потребовал доклад о состоянии каторжных тюрем, и сам срочно готовил записку государю о своем путешествии. По лестнице с золочеными перилами то и дело бегали чиновники и офицеры, а к подъезду подкатывали одни сани за другими. Отдан был приказ о наказании двух солдат шпицрутенами и об экзекуции в одном из пригородных сел.
За обедом Муравьев громко рассуждал о французских революционерах, называл Ледрю Роллена подлецом и мерзавцем и говорил о могуществе и единодушии России с таким увлечением, что никто бы не мог подумать, что он неискренен, хотя многие помнили его столь же горячие похвалы французским революционерам.
Он мог одинаково превосходно и с энтузиазмом говорить и «за» и «против» одного и того же, мог приводить в исполнение разные замыслы, часто противоположные друг другу. Казалось, два человека жили в нем рядом.
При необычайной изворотливости Муравьева он не становился в тупик, когда одно его действие явно противоречило другому. В таких случаях он решительно принимал сторону правительства не только из страха перед властью, ради собственной безопасности и интересов карьеры, но еще и потому, что полагал все действия правительства по-своему тоже способствующими развитию, только более отдаленному, замедленному. Он также говорил громко, что возбуждать страх в народе полезно, так как это приучает к труду и к повиновению.
Наутро он изругал одного из старых чиновников, седого низкорослого забайкальца Михрютина, который служил всю жизнь верой и правдой и выбился в чиновники из «простых».
— Упеку в Нерчинск! Сгною! Мол-чать! — рявкнул на него Муравьев.
Михрютин не первый раз в жизни получал «распеканцию». Но, услыхавши, что новый губернатор хочет упечь его в Нерчинск, он вдруг не выдержал. «Кто? — подумал он. — Муравьев? Ах ты…»
Михрютин затрясся, побледнел и, сжавши кулаки, выкрикнул исступленно:
— Нет! Нет, ваше превосходительство! — Слезы выступили у него на глазах. — Михрютины в Нерчинске не бывали! Муравьевы бывали, а Михрютины не были.
Губернатор опешил. Действительно, родственники его — Муравьевы — были сосланы в Нерчинск по делу декабристов [66]. С тех пор говорили, что государь не любил фамилию Муравьевых. Ответить нечего, и у губернатора, казалось, отнялся язык. Он проглотил тяжкое оскорбление. А Михрютин, ни слова не говоря и не выказывая губернатору никакого уважения и не извиняясь, резко повернулся, вышел из кабинета, не одеваясь, сбежал по лестнице, выбежал на мороз и пустился бегом на Ангару, без шапки, в одном мундире, выхватил шпагу, сломал ее у проруби о свое колено, утопил, пустив под лед, скинул мундир и сам хотел нырнуть туда же, но тут его схватили офицеры и солдаты, посланные вслед губернатором.
Михрютин бился, не хотел возвращаться, но его утащили насильно. Так никто и не узнал, что произошло, почему человек хотел топиться. Муравьев никому не сказал ни слова и никаким наказаниям Михрютина не подверг.
Губернатор был человеком смелым, реальных опасностей не боялся. Тут же все было неясно. Он всю жизнь прожил при деспотизме, страшась тайн, доносов, воображая, что за ним тоже следят, пугаясь мести и расплаты каждый раз, когда осмеливался на какой-нибудь неосторожный шаг. Из-за этого часто приходилось отказываться от многого. Так и сейчас из-за этого больного страха он согласен был отказаться от чего угодно, от любого открытия.
Михрютин потряс его своей выходкой не меньше, чем все таинственные известия из Петербурга. Он понял, что живет среди врагов, что местное общество — сибирские чиновники и толстосумы спят и видят его гибель.
Временами казалось ему, что все обойдется благополучно. Он сетовал, что рано возомнил себя фигурой. Твердил себе, что в России нет и не может быть ни одного деятеля, кроме царя, и лучше быть взяточником и подлецом, чем иметь какие-либо собственные суждения; что нельзя тешить себя никакими надеждами на будущее и надо раз и навсегда позабыть свои либеральные чаяния.
«Эх, эта моя проклятая хвастливость! Дернул меня черт пускать пыль в глаза Черносвитову! Высказал ему свои взгляды, зачем? Молчи, молчи, Николай, держи язык за зубами! Тысячу раз я говорил это себе! Что за проклятый характер!»
И в то же время думал он с новой горечью, что правительство России губит страну и народ, уничтожает свежие силы, что люди — он видел это сейчас на своем примере — обязаны заглушать свои способности, отказываться от своих мыслей, от которых мог бы быть прок… «Каждый у нас сам себе жандарм… Сам себе запрещает мыслить. Да подымись восстание в самом деле, не на староверов надо рассчитывать, а армия первая подняла бы республиканское знамя! Да я бы сам взял командование! С лица земли бы стер всю эту мерзость, сволочь».
Но пока что он благодарил бога, что министр внутренних дел Перовский ему покровительствует.
«И как кстати заказал я и велел выставить в зале портрет государя во весь рост. А то стоит у меня один Державин…»
Муравьев поехал в собор и, хотя не верил в бога и откровенно говорил об этом, молился долго и истово, чтобы все видели.
Невельской, раздумывая обо всех событиях, тоже впал в страх.
«Явно, я подлежал бы аресту, не уйди в кругосветное!»
И разбирал его ужас, и не давала покоя страсть — довести до конца дело с Амуром.
Муравьев встретил его завитой и надушенный.
— Как вам понравилась Мария Николаевна?
По виду Муравьева никогда нельзя было сказать, что у него на душе.
— Вы помните, — заговорил губернатор, воодушевляясь:
…в Полтаве нет
Красавицы, Марии равной…
…Ее движенья
То лебедя пустынных вод
Напоминают плавный ход,
То лани быстрые стремленья.
Как пена, грудь ее бела.
Вокруг высокого чела,
Как тучи, локоны чернеют.
Звездой блестят ее глаза;
Ее уста, как роза, рдеют… [67]
— Что делает время! Она уже не та. Еще есть в ней и «лани быстрое стремленье» и что-то от лебедя, но уже седина пробивается… А глаза еще — прелесть! Но теперь у нее иная жизнь, иные заботы.
— В чем же перемена?
— Все мысли ее о детях. Ведь им предстояло быть записанными в тягловое сословие. Они должны были стать рабами. Рюриковичи! А какие дети у нее прекрасные! Сын весною закончил здешнюю гимназию, мальчик редчайших способностей, и я взял его на службу. Я сделаю ему карьеру! Дочь Нелли пятнадцати лет — прелесть что за девица.
«Потому она, верно, и думает о детях, что не желает для них своей доли, — подумал Невельской. — Конечно, когда висит такая угроза, вся забота будет о них».
Тебе — но голос музы тёмной
Коснется ль уха твоего.
Поймешь ли ты душою скромной
Стремленье сердца моего? [68]
— Это ей, все ей! Я вам покажу одно стихотворение Пушкина, которое есть тайна величайшая! Повесят любого, у кого найдут. Я сам добыл его, пустившись во все тяжкие…